Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
Грузчик повел плечами, расправляя спину и отекшую шею, и, помахивая длинными, обрисовывающимися из-под мокрой, потной рубахи мускулистыми руками, пошел по сходням на берег.
– Ваше благородие, отойди от берега малость.
– А что? – строго и нахмурившись, спрашивает приказчик.
– Гляди, кабы брюхо не перевесило, в воду упадешь.
– Проходи, проходи, сволочь!
«И удивительное дело, до чего народ нонче пакостный стал! – думает приказчик. – Пакостный народ, бездельный, потому нет на него управы, грозы на него нет… Чего полиция смотрит, начальство всякое? Как можно?.. Допусти только их, они те петлю наденут». И он строго и враждебно смотрит на эти выглядывающие
Когда-то Иван Николаевич сам был вот таким же грузчиком, загорелым, чумазым, без семьи, без роду, без племени. Тогда он был просто Ванька Кривой. Но это было очень-очень давно. Теперь у Ивана Николаевича на окраине домик в одну комнатку, правда заложенный, две девочки и сын, которого он учит в училище и который будет купцом. И ему кажется странным и даже противоестественным, что было такое время, когда он бегал по набережной с мешками и сквозь рваные порты у него выглядывали черные потрескавшиеся колени, – кажется противоестественным потому, что перед ним бегают, сгибаясь под семипудовыми тюками, такие же оборванцы, на них болтаются лохмотья, выглядывает грязное тело, и с сожженных, красных от натуги лиц капает пот. Домик, жена, девочки, сын, который будет впоследствии купцом, крахмальная рубаха, чесучовый пиджак смыли с него позор его прошлого, позор нищеты, лохмотьев и тяжкого труда поденщика.
Иван Николаевич чувствует себя так, как будто голова, руки, ноги у него присажены к телу совсем по-особенному, совсем иначе, чем у этих оборванцев. Он к ним так же относился бы, как к вагонам, ломовикам, к жаре, удушливой пыли, ко всему, что было неизбежно на этой набережной, если бы только не напряжение и озлобленность. Теперь он их ненавидит, этих людей, ненавидит их лица, движения, позы. Ненавидит их, когда опустившиеся, размякшие, с пустыми руками и спиной, гуськом идут с баржи; ненавидит, когда с дрожащими от напряжения мышцами идут, почти невидимые под тюками, по гнущимся сходням на баржу. Ненавидит и за то, что их много, что они нужны, что они, как скотина, с ненужным для них человеческим голосом и лицом. И еще за то, что они не даются просто в руки, а надо много ума, энергии, изворотливости, чтобы взять от них возможно больше и дать возможно меньше.
«Квасу бы теперь испить… Долго что-то Анька не идет». И ему представляется маленькая голубоглазая, с тоненькими ручонками, девочка, его дочка, которая приносит обед сюда и которая в этом громе и хаосе кажется такой хрупкой и крохотной. И вместе с этим ему представляется домашний покой, ждет самовар на столе, таранка, огурцы, жена, ребятишки с сонными лицами. Ежели к вечеру догрузить всю шерсть – форменно будет, как в аптеке.
– Побереги-ись!.. Эй!..
Вороной сытый жеребец, с притянутой книзу тугими вожжами мордой, перебирает без всякой надобности и высоко вскидывает ногами. Кучер, с выражением презрения ко всему, что копошилось по сторонам его козел, в белом армяке и перчатках, сдерживает прядущего ушами оглушенного жеребца. В пролетке, расплывшись тучным телом, сильно сгибая рессоры, с красным, замаслившимся лицом сидит Сила Парфеныч.
Приказчик бросается к нему, низко кланяясь, с шляпой в руке.
– Шерсть к вечеру догрузим, Сила Парфеныч. Сверху еще пароход с двумя баржами пришел, на утро разгрузку оставили, рабочих нехватка.
– Какой пароход?
– «Внучек».
Жеребей, с несколько ослабленными вожжами трогает вперед, все так же высоко танцуя, а приказчик все стоит с обнаженной головой. Вот человек, от которого зависит его будущность, его судьба, завтрашний день. Но не потому стоит
А над набережной по-прежнему стоит мутная горячая пыль, и в этой пыли оглушающий грохот железа, весело перебегающие пароходные свистки, шипенье котлов, вздохи локомотивов, крепкая брань и крики разморенных зноем людей, и над всем стелющийся коричнево-черный дым.
На курорте
[текст отсутствует]
Преступление*
– Захар Степаныч! – слышится короткий, резкий, скрипучий, как будто в горле переломилась с сухим треском березовая палка, голос.
– Захар Степаныч!
Кругом все, наклонив головы, пишут. От этого в сумрачной, с темными стенами и потолком комнате, среди плавающего облаками табачного дыма носится шуршанье, как будто бесчисленное множество прусаков бегают и шелестят по бумаге. Временами слышится скрип расшатавшегося стула да шарканье перекладываемых одна на другую ног.
Из комнаты писцов, в которой они набиты, как сельди, и из которых трое и днем работают при лампах, так как в углу, где стоит их стол, совсем темно, тянет прокислым запахом портянок, дешевым табаком и неустанно несется стрекотание трех ремингтонов.
Это дробное, непрерывное металлическое перестукивание маленьких машин наполняет комнаты, назойливо лезет в уши, переполняет голову, сыплется, ни на минуту не прерываясь, отдаваясь в мозгу непрерывными резкими, сухими, подскакивающими ударами.
Но это – на свежего человека. Все же, кто здесь сидит, не слышат, не замечают этого сухого, раздражающего стука, не замечают черноты и плесени стен, копоти потолка, тяжелого, густого, прокислого воздуха, скудости дневного света, с усилием пробивающегося сквозь густую синеватую мглу табачного дыма.
Привыкли к надоедливому, назойливому, раздражающему стуку ремингтонов, привыкли к шуршанию бумаг, к известным формам выражения мыслей, к известным мыслям, языку, к подчинению, к монотонности, скуке, однообразию, тоске унылой жизни.
За стеной катились экипажи, торопился, толкался занятый, деловой люд; работали, веселились, боролись, богатели, разорялись; создавались события, развертывалась сложная, запутанная, непонятная жизнь. Здесь, точно это было в другом царстве, писали бумаги, и царило страшное спокойствие, определенность и убеждение, что та сложная, запутанная, пестрая, живая, бьющаяся за стеной жизнь – здесь-то, именно в этих темных, пахнущих плесенью комнатах, и формируется, определяется, направляется в то или иное русло или задерживается, приостанавливается.
И все в этом глубоко убеждены.
– Захар Степаныч!
Захар Степаныч сидит у самых дверей. Он слышит возглас своего начальника и медлит, раскладывая бумаги, медлит, чтобы не уронить своего достоинства: он не мальчишка, не к лицу ему по первому окрику вскакивать и бежать. Впрочем, он медлит ровно настолько, чтоб не дождаться еще одного окрика, после которого обыкновенно бывает жестокий разнос. Он не спеша подымается и идет через всю комнату, заставленную столами, к своему начальнику, в длиннополом, мешковатом, лоснящемся на локтях и по бортам сюртуке, важно и с сознанием достоинства.