Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
– Двести пятьдесят цалковых!.. За дрот, а?.. Хоша бы, скажем, лошадь, али бричка, али железа много было, а то дрот, – ты его давни, он весь к лешему… да ешшо сам и верти ногами…
Он помолчал.
– Главное, самому вертеть ногами!..
Опять долго едем молча, и дребезжание брички; царит над степью. В этом молчании чудится что-то странное и особенное, чего раньше не было.
Неловко сидеть, давит подвернутую ногу, по которой бегут мурашки, гремит, нестерпимо дребезжа, расхлябавшееся железо, уходит спаленное по серой пахоте жнивье, темнеют издали скирды на токах, палит стоящее надо всем солнце, и ослепительно
И нет силы, нет воли поправиться, изменить положение, – все так же сидишь в неудобной позе, все так же касается при тряске, обжигая, накаленное дерево брички, так же прыгают перед глазами пестрядинная рубаха, белеющие мылом шлеи.
– Двести пятьдесят цалковых!.. Да это я хозяином бы стал.
На секунду я вижу эту сожженную, сложенную складками кожу, выветрившиеся брови, потемневшие, глянувшие на меня глаза. Новое, незнакомое поражает в выражении его лица, в звуке голоса.
Он приподымается и начинает нещадно хлестать лошадей, которые рвутся из постромок, и потревоженные мухи серой беспокойной толпой, едва справляясь с ветром, насилу поспевают. Бричка несется по дороге, подскакивает, прыгает, размашисто качается, наполняя звоном и дребезжанием степь. Потом, почти совсем отвалившись назад, Онисим злобно натягивает, передергивая, вожжи, лошади крутят головами, роняя пену, и идут шагом, и тогда слышно мутное, как и эта даль и небо, пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но со своим собственным выражением бессмысленности.
Я чувствую, что за этой качающейся от тряски спиной, за колтуном, за картузом, – что там идет работа, беспокойная и тревожная, и с представлением о них у меня уже не вяжется, несмотря на все усилия, представление о загнанной кляче.
Я озираюсь и вижу кругом огромную безлюдную степь. Мы – одни.
Не знаю почему, рассолоделость и расслабленность оставляют меня, я выпрастываю ногу, сажусь удобнее. Неощутимая, невидимая нить иных отношений протягивается между этим человеком и мною.
Является потребность говорить с моим спутником, слышать его голос, нарушить это странное состояние напряжения таинственной, скрытой работы мысли.
– Хозяином, говоришь?
– Как же!.. – живо оборачивается он.
Лицо как будто расправилось, дубленые складки разошлись, из-под выветрившихся бровей горят расширившимися зрачками незнакомые, почти черные глаза.
– Теперя клади: изба – сто цалковых, клети, амбаришко – шестьдесят, лошаденка, скажем – три красненьких, коровенка, ну – пятнадцать, пара овчишек – пятерка, семян, корму скотине… полная чаша… Век хозяином… Занавозил, вспахал, посеял. Избу-то сам бы срубил, я и топором могу… А то в работниках… все нутро, сила вся тут… двадцать годов… с утра до ночи… по гроб жисти… Не оглянешься – и помирать надо… Вся-то, вся жисть… Хоша бы продохнуть… вздохнуть бы…
Он говорит страстно, со сдерживаемой злобой к кому-то, кто мешает этому блаженству, и я его не узнаю, точно это был совсем другой человек, а не тот, с которым я встретился несколько часов назад.
Я опускаю глаза, как будто это именно я – виновник того, что человек двадцать лет ездит по горячей, сухой безлюдной степи на чужих лошадях, в чужой бричке, по чужим делам; двадцать лет не знает семьи, не знает дома, детей, работы на себя. И эти тонко сверкающие спицы, эта безделушка, стоящая целой человеческой жизни, разбудили двадцать лет покорно дремавшее чувство горечи и обиды.
«Дам ему два рубля… дам пятерку!..» – решаю я, и мне становится легко и приятно.
«Чем был бы хуже твой удел, когда б ты менее терпел?..» – тонко звенящей фразой стоит у меня в ухе, и я вспоминаю помещика, «сигавшего» через кобылу,
И опять качается и прыгает спина, колтун, шлеи, и нестерпимо звенит ведро, и под брюхом лошади носится слепень.
– Што, барин, каждый день небось мясо жрешь?
Странно, он ничего не сказал особенного. Он сказал, пожалуй, как раз то, о чем я сам себе говорил, но опять шевельнулось странное, даже неосознанное беспокойство, и это назойливое представление, что я – один среди безлюдной степи, над которой носится ветер. Я вдруг почувствовал, чего прежде совсем не ощущал, как оттягивается правый карман с «бульдогом», в барабане которого молча и выжидающе лежат пять пуль.
И я начинаю прислушиваться к своему тревожному состоянию. Где-то около виска стучит мерно и больно. Когда разом открываю глаза, все с секунду кажется кроваво-красным.
«Эге-ге… да это солнечный удар может хватить!..»
– Онисим!..
– А?.. – хрипло вскидывается он, точно его укололи.
На меня глянули красные, налитые, должно быть, от палящего зноя глаза.
Пугливо озираясь, он торопливо сворачивает и едет бездорожно, целиком. Вид глубоких чернеющих следов, оставляемых колесами по пахоте, впивается в сердце уже ясным, сознанным, беспокойным предчувствием, как будто именно в этих колеях было что-то угрожающее, роковое.
– Стой, да ты куда же?..
– Ничаво… ничаво… этта колодезь…
– Что ты врешь?.. Никакого колодца… Стой же, тебе говорят… я слезу… – приподымаюсь я.
– Ничаво… ничаво… все одно… ничаво… – говорит он хриплым, срывающимся голосом, круто сворачивает, почти опрокидывая бричку, и снова выезжает на дорогу.
Опять дергаются локти, звенит ведро, несется из-под колес пыль.
Жадно воспаленными глазами гляжу я в мутную горячую даль, откуда несется сухой, жгучий, пожирающий нас ветер, к которой бегут и никогда не добегут потные, взмыленные лошади, катится и никогда не докатится бричка с звенящим ведром.
Тяжелый, расплавленный свинец медленно, с жестокой необходимостью стекает на голову, переполняет тело сухим, палящим жаром. Губы шуршат поднявшейся кожей. Теперь я уже отчетливо и хорошо знаю, что в этой безлюдной степи, над которой все то же горячее мутное небо, народилось что-то значительное и угрожающее, но какая-то лень, истома мешает мне определить к нему свое отношение, и я отдаюсь надвигающемуся.
– Эх, барин!..
Онисим быстрым движением становится, шатаясь от тряски, на колени, круто сворачивает опять с дороги и начинает бешено гнать лошадей.
И лошади, храпя, с прижатыми ушами, в ужасе несутся, кидая из стороны в сторону гремящую на всю степь бричку.
«От жары сошел с ума!..»
Это заключение производит на меня удивительно успокаивающее действие. В правом ухе сверлит нелепая, тонко звенящая, как комариное пение, фраза: «Наткнулся на вопрос, сигая через кобылу…»
– Да ты куда?.. Дьявол… стой!.. – кричу я чужим, незнакомым мне голосом.
Но бричка, гремя, несется, желтое жнивье мелькает. Онисим, так же кидаемый в бричке, бросает вожжи, поворачивается, и я ужасаюсь его лицу.