Том 2. Романы и повести
Шрифт:
Такое милостивое расположение господина показалось для меня весьма лестным; я благодарил его чувствительнейшим образом, выбрал себе лучшую девушку во всем нашем доме, женился и чрез год обрадован был рождением дочери, сей самой Марьи, которую вы видели. Ах! думал ли я тогда, что она сделается источником тяжких для меня горестей! Но видно так угодно было провидению!
Марья с самого младенчества обнаруживала кроткий, веселый нрав, покорность воле старшего и отличную чувствительность. Графиня, видя ее очень часто, — ибо жена моя была при ней смотрительницею над всеми горничными женщинами и девушками, — полюбила и по своей власти приставила [ее] непосредственно в услуги к своей дочери. Тогда Марье было от роду пять лет, Евгении шесть, а Аскалону одиннадцать.
По прошествии не долгого времени, к молодой графине приставлены были учители и учительницы; но главное воспитание предоставлено руководству славного аббата Бертольда, который воспитывал графского сына на швейцарский образец; ибо он, к несчастию, думал, что из россиянина ничего путного не выйдет, пока он предварительно в недрах своего отечества не сделается чужестранцем. Евгения полюбила дочь мою, как сестру, и просила, чтобы им дозволено было и во время уроков не разлучаться, так как они доселе во всякое время были неразлучны.
Граф Аскалон, которому уже исполнилось двадцать лет, был истинное подобие добродушного отца своего; он за правило поставил каждый день несколько раз навещать сестру свою и в обхождении не делал никакого приметного различия между ею и моею дочерью. Когда он хвалил успехи Евгении, то всегда вмешивал тут и Машу; когда приносил небольшие подарки одной, то и другая никогда забыта не бывала, и — по рассеянности своей — не редко лучшие подносил последней, что бывало между ими поводом к невинным шуткам, ибо Евгения хотя была не столько простодушна и кротка, как брат ее, однако ж не столь горда и напыщена, как ее родительница; а привычка видеть дочь мою участницею во всех играх, в ученьи, в прогулках и поверенною во всех детских тайностях, в глазах всякого постороннего показывали их двумя нежными сестрами милого Аскалона. Так прошло еще около двух лет, и непредвиденная буря зашумела над головами беспечных, грянул удар грома, раздробил в корне дерево надежд наших и оставил самое горестное воспоминание. Так угодно было промыслу божию! Следуя вдохновению всемогущей моды, Аскалон должен был готовиться к путешествию по иностранным владениям, не для того, чтобы, все хорошее и все дурное чужеземное слича с хорошим и дурным отечественным, найти способы — истребив последнее, придержаться первого, а так — то есть мода требовала, чтоб молодой, знатный, богатый человек путешествовал вне отечества, и Аскалон должен был непременно проскакать несколько сотен миль за границею. Когда мудрый Бертольд делал самые ревностные приготовления, к общему удивлению, заметили в молодом графе задумчивость, уныние, даже некоторую дикость, каковой нельзя было ожидать от человека, образованного по методу Жан-Жака. Такое необыкновенное явление родители приписали необыкновенной нежности сына и не могли нахвалиться тем и тайно и явно. День отъезда назначен, и Аскалон казался совершенно потерянным. Добродушные люди, более склонные к покою, нежели к действию, а особливо в то время, когда потребовалось бы нечто к нарушению сего покоя, не скоро могут быть возволнованы до того, чтобы дозволили себе какое-нибудь огорчение без самой важной, побудительной к тому причины. Посему граф весьма хладнокровно слушал о меланхолических проказах своего сына и ни на шаг не отступал от обыкновенных занятий, кои были весьма не мозголомны. Однако ж, к великому ужасу всего дома, накануне отъезда Аскалонова, поутру граф вышел из спальни в кабинет свой мрачен, как ненастная ночь осенняя. С негодованием выгнал он официанта, явившегося с шоколадом, и никого не допустил к себе. До двенадцати часов пробыл он в совершенном уединении. Разумеется, что служители, в числе которых был и я, стоя у дверей, трепетали, ибо никто не мог припомнить, чтобы граф был когда-нибудь в подобном положении. В сказанное время он позвонил, и я, по обыкновению, явился. Он был бледен; мрачные взоры его устремлены были в землю, брови нахмурены; он взглянул на меня вскользь и спросил вполголоса: «Приятно ли тебе видеть меня в сем положении?» Я обомлел, колена мои задрожали, и припадши к ногам его, я едва мог произнесть: «Ваше сиятельство! от самой колыбели и до седин я был при вас беспрерывно и никогда не имел несчастия видеть вас в такой горести, как ныне. Удостойте меня узнать причину оной и поискать способов истребить сию змею ядовитую!» — «Встань, — сказал граф, — ты должен узнать, да сейчас и узнаешь причину моей горести и горести совсем не мечтательной. Ты опять изменяешься в лице? Разве ты предчувствуешь, что я хочу сказать тебе? Да! Если ты и под старость столько ж честен и предан своему господину, как был в молодости, то ты должен угадывать теперешние мысли мои! Говори, но говори истину, ложь к тебе не пристанет: что заключаешь ты о странностях, выкидываемых с некоторого времени моим сыном?» — «То же самое, что заключает весь дом вашего сиятельства!» — «А что заключают мои домашние?» — «Что молодому графу тягостно расстаться с своими родителями, с ближними». — «Да, — вскричал старик необыкновенным голосом: — ему действительно тягостно расстаться, но только не с нами, а с твоей дочерью — Марьею!»
Если бы он на ту пору был громовержец и во гневе своем бросил в меня тысячу перунов, то едва ли мог бы поразить меня сильнее. Без чувств упал я на землю, и когда опомнился, то увидел себя в постели, а подле оной рыдающих жену и дочь свою. Постепенно приводил я себе на память прошедшее и — взглянув на Марью, снова затрепетал, и на вопрос жены: «Ради бога, скажи, что с тобою сделалось?» — указал пальцем на Марью и со стоном произнес: «Спрашивай лучше у нее; она обстоятельно знает все дороги, проложенные ею на пути распутства, которое нас погубит!» Марья зарыдала, закрыла глаза руками и вышла. Жена моя стояла в беспамятстве, устремя на меня неподвижные взоры. Я ничего не мог сказать ей. Голос, с каким произнес граф имя Марьи, звенел в ушах моих. Мысленно молил я бога, чтобы он благоволил превратить меня в камень, дабы я не чувствовал своего несчастия.
Еще хранили мы с женою горестное молчание, как вошедший официант объявил, что граф идет навестить меня и желает быть без свидетелей. Жена, по данному знаку, вышла с посланным, я кое-как приподнялся на постели, и граф явился. Лицо его было покойнее против прежнего, во взорах изображалась обыкновенная их кротость. Он сел подле постели и — помолчав несколько — сказал: «Я опечалил тебя, Хрисанф, и это мне досадно. Однако ж, согласись, что и я имею достаточную причину огорчаться. Подожди и выслушай до конца. Я надеюсь, что принятое мною намерение и тебе покажется самым лучшим по настоящим обстоятельствам. Знаю, что многие другие на моем месте поступили б по своей воле без всякого предуведомления; но я не хочу забыть, что и ты человек и отец и что счастие дитяти и для твоего сердца столько же дорого, как и для самого величайшего повелителя.
Из всех моих домашних, думаю, я один менее всех обращал внимание на поступки моего сына в последнее время его здесь пребывания. Может быть, дурачества его остались бы и навсегда неизвестными, ежели бы не случай обнаружил оные. Сегодня поутру, когда Евгения поехала к княжне Юлии, дабы вместе с нею протвердить роли из комедии, которою собираются нас позабавить, моя графиня, сама не зная как и зачем, очутилась в покое своей дочери. Представь, кто хочет, ее замешательство при виде чудного явления. Марья сидела на софе — в самом унылом положении. Аскалон стоял пред нею на коленях и осыпал руки ее пламенными поцелуями. «Клянусь, — сказал он, обратив взоры к небу, — клянусь, что ты, прелестная Мария, во веки моя, я во веки твой! Никакая власть земная не принудит меня избрать другую предметом моей любви, и — рано или поздно — ты должна быть моею супругой!» Он с нежностию обнял Марию; но, услыша по сторону вопль матери, вскочил быстро, и оба любовника окаменели. «Недостойный! — сказала графиня, получив употребление языка, — как дерзнул ты употребить такую клятву, которая никогда не исполнится, по Крайней мере до тех пор, пока твои родители еще не в могиле! Безумец! разве забыл ты, чья кровь обращается в жилах твоих и какое имя носить назначило тебе провидение? Удались, непотребный, и жди повелений от твоих родителей!»
«Если бы Аскалон был рассудительнее, то, удалясь от огорченной матери, он бы избежал излишнего ее гнева; но он — в ослеплении страсти — отважился произнести: «Не думайте, матушка, чтобы я осмелился клясться без намерения исполнить свою клятву! Что ж касается до моего имени, от вас заимствованного, то сияние его нимало не помрачится, если я сообщу оное любезнейшему, прекраснейшему из творений общего отца нашего небесного». — «Так, Маша, — вскричал безрассудный молодой человек, схватя ее насильно за руку, — ты — рано или поздно — будешь графинею, или меня не станет в числе живущих под солнцем».
«Он быстро вышел, а графиня, не обратив и внимания на жалкую Марью, вбежала в мою комнату, дыша гневом и мщением. Она рассказала мне все ею виденное и слышанное и, признаюсь, повергла меня в такое смущение, в такую нерешимость, каких я не чувствовал во все продолжение моей жизни. Призвали на совет г. Бертольда и объявили ему со всею подробностью о безумии его воспитанника. Мы ожидали, что педагог придет в замешательство, робость и даже из угождения родителям примет вид отчаянного: но не тут-то было. Швейцарец, выслушав все, улыбнулся, потер свои руки и весьма простодушно спросил: «О чем же вам угодно беспокоиться? Такие происшествия так не редки, что и думать об них не надобно! Всякий должен желать себе счастия — это закон природы; так не должно ли предоставить ему на волю искать своего счастия там, где найти его надеется? Это также закон той же природы. Если кто доволен куском черного хлеба, зачем принуждать его есть белый, на который почему-то он — но положим — по одной прихоти — и смотреть не может без отвращения? Это значило бы приготовлять оковы для природы, но она — по воле ее создавшего — всесильна и действует по своим, а не по чужим правилам». — «Как! — вскричала графиня с удивлением, услыша умствование, какого никогда не ожидала, а особливо от светского философа, знающего твердо науку жизни, то есть свою прибыль, — неужели вы, господин Бертольд, без негодования и даже ужаса могли бы слышать безумное намерение нашего сына сообщить свое великое достоинство, веками приобретенное, простой, ничтожной комнатной девке?» — «Я готов отступиться от своего имения, — сказал Бертольд хладнокровнее прежнего, — если вы в любой из знакомых вам княжен и графинь найдете что-нибудь такое, чего бы не имела Марья, и что которая-нибудь из двух первых могла бы в особенности способнейшею быть супругою Аскалона!» — «Слова господина Бертольда доказывают, — сказала графиня язвительно, — ясно доказывают, что в его родословной нет ни князей, ни графов; оставим судить о правах природы до другого времени, а теперь надобно обезопасить права породы, и я непременно хочу, — продолжала она, оборотясь ко мне, — чтобы эта ненавистная Марья сегодня же обвенчана была с камердинером моим Меркуром. Он уже не раз о том мне заикался. Исступленный Аскалон, видя, что все его воздушные замки обрушились, поневоле успокоится, и все пойдет по-прежнему. Я уверена, граф, что вы не найдете лучшего способа вразумить безрассудных и восстановить спокойствие знаменитого дома».
Такая скорая, неожиданная перемена в обстоятельствах, — продолжал граф, — привела меня в крайнее расстройство. Я смотрел то на жену, то на Бертольда и не знал, что отвечать, хотя в ту же минуту чувствовал, что я не в силах согласиться на предложение жены моей. «Не довольно ли, — сказал я, обратись к графине, — если по необходимости делаем кому-либо хотя временное несчастие; зачем же добровольно — из какого-то темного сомнения, умножать сие несчастие и делать его продолжительнее, а тем самым мучительнее, несноснее?» — «Это модная филантропия, — вскричала графиня разительно, — она приятна только в романах, а в существенных делах никуда не годится! Поэтому ты, — сказала она весьма вспыльчиво, — так же равнодушно смотрел бы, если бы и Евгения обратила взоры свои на какого-нибудь». — «Остановитесь, графиня, — вскричал я и почувствовал такое огорчение, такую досаду на всех, не исключая и себя, каких не ощущал в течение всей супружней жизни моей. — Графиня, — сказал я, несколько успокоясь, — кажется, мы хлопочем о пустяках и более беспокоимся, нежели чего стоит самое дело. Тебе известно, что Аскалон завтра едет и не на неделю или на две, а на столько времени, пока совершенно выздоровеет от своей горячки. Поверьте мне, если вы сами не испытали, чем сильнее бывает пламя, тем скорее оно потухает. Дайте мне переговорить с сыном, и я ручаюсь, что он никогда не забудет благопристойности, которая есть весьма важное правило в светской жизни».
Графиня и Бертольд удалились, а сын по приказанию моему явился. Я высказал ему все, что огорченный, но вместе и чадолюбивый отец говорить может, и, к величайшему удивлению, услышал от него то же, что прежде мать слышала. Видя, что суровостию ничего доброго сделать не можно, а напротив, весьма легко взволновать еще более и без того слишком возмущенное воображение, я переменил способ объяснения и сказал: «Друг мой! оставим пустые слова и пожалеем, что целое утро потратили на безделицу. Поговорим о чем-нибудь поважнее, например: завтра поутру ты отправляешься в путь довольно дальний». — «Милостивый государь! — отвечал он, — я смею думать, что если и о важном предмете говоришь очень часто, то наконец сделается утомительно, скучно! О поездке моей твердили все около полугода; все готово, я с родными и знакомыми уже раскланялся, остается испросить ваше и моей матушки благословение и отправиться; но вместе с сим позвольте уверить вас, что намерение мое так твердо, так непоколебимо». — «Так как и мое, — сказал я решительно, — удались отсюда!»