Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
– Батюшка, – залепетал он, часто мигая молочно-синими, старческими глазами. – Батюшка белый! Что ж такое? За что так? Я двадцать осьмой год… Я верой-правдой… Тут и старуха моя привычна, тут вон цветики, тут диванчишка мой… В переулке-то камешки все знаю. Тут мне еще бы немножко… А поясница, это, ноги… – Он бодро махнул рукой. – Это такое дело. Оно пройдет. Батюшка, ты старика не гони. Мало там что… Другой! Другой подъезд, может, распутать. Заспить. А я… вот старуху спроси… я двадцать осьмой год как свеча… я, как свеча, может, теплюсь… А то завтра уезжать…
Он опять всхлипнул, не удержался, отерся концом рукава и опять, мучительно сгибаясь, поклонился,
Марья Генриховна, пораженная, хотела вспылить, сказать что-то, но отец сурово остановил ее движением руки.
– Ты все-таки не понял меня, Петр, – произнес он мягко. – Никто не думает тебя принуждать. Оставайся здесь сколько хочешь. Я тобою доволен. Барышня тебя наградить думала, так как это твое же было желание. Бог с тобой, успокойся. Подумай, порассуди. Завтра утром приди ко мне в квартиру, там и скажешь свое решение. Тебя не обидеть хотели. Ведь ты же сам для этого деньги копил.
– Я для этого… Я не говорю… Служба неспокойная, трудная, так чтобы отдых окончательный иметь… Только что ж? Это когда скопим, потом… А пока что ж? Двадцать осьмой год… Жильцы какие есть давние… К месту очень я привычен… Диванчишка, цветы у меня.
– Ну хорошо, так завтра ты и решишь. Пойдем, Мери. Прощай, Петр. Завтра не забудь прийти.
Петр и не заметил, как они ушли. Он стоял, все так же жалко улыбаясь, оглядывая кругом знакомые, старые, серые, предметы, которые только теперь показались ему издавна родными и милыми. Вдавленный диван, кожаная подушка в уголочке, желтый подзеркальник, филодендроны, сквозь их широкие листы – большие серые каменья мостовой… Петр шептал что-то про себя, холодные слезинки остановились в морщинах щеки. Пыльный грохот колес шел с улицы. И Петр чувствовал, что случилось неумолимое несчастие, что-то безвыходное надвинулось, от которого никуда нельзя бежать, потому что это с двух сторон, как бы два врага, и оба они – в одной его душе.
Помещение под лестницей было довольно хорошее, светлое, с плитой. Зимой, правда, Аксинья Филипповна никак не могла натопить каморку, потому что под полом, как говорили, стоит вода, и это-то и «испортило» ноги Петра, но летом отворяли окно на двор и было веселее. Теперь окно прикрывала ситцевая темная занавеска, на плите горела маленькая жестяная лампочка, а в уголку, затененном навешанным по стенам платьем, чуть слышно шепталась Филипповна с пришедшей навестить знакомой. Петр лежал на кровати под ситцевым одеялом. Глаза его были закрыты, он дышал громко и редко.
Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал – и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»… Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.
Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.
– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?
– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.
– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?
Филипповна все так же уныло качнула головой.
– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.
– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.
Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.
– Что это он? – шепнула Семеновна.
– Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?
– Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.
Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.
Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.
– Ты… Филипповна? – сказал Петр.
– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?
– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.
И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.
– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…