Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
Вальцев смотрел на Фомушку бледный, со вздрагивающей челюстью. Он все еще силился понять, искренно ли на этот раз говорит Фомушка, или нет.
– Что, все еще сердитесь? – продолжал тот с усмешечкой. – Полноте, дружище! Хорошее это дело. А я было, признаться, думал, что вы совсем лядащий субъект, вполне в небесных миндалях зарылись. Ан натурка-то и заговорила, и очень даже ослепительно вышло. Вот, вы думаете теперь: смеется Фомушка иль серьезно? А я, ей-Богу, вижу, что в вас толк есть, коли все это вы, вовремя презрев миндали, оборудовали. И тому, что это все «со страданьем» и со словесами – завидую. Пышнее как-то.
– Я… вас не понимаю, – тихо, с усилием проговорил Вальцев. – Что я презрел? Я не лгу
– Жалеете? Оно, конечно. Я не отрицаю. А только вот на балконе-то сейчас я видел… Это вы ее из жалости поцеловали? С самопожертвованием? И когда, даст Бог, повенчаетесь, и будет к вам эта итальяночка льнуть, да ластиться, а вы ее все из жалости целовать? А там и детки пойдут – это все из жалости? Так-с. Это натурка-с говорит, она вам ваш крест поможет нести-с. А вот еще что… Я бы, конечно, не осмелился, но вы мне сами однажды изливались, в прошлом году, что вы весьма к Елене Владимировне привержены…
– Молчите! – шепотом крикнул Вальцев и ударил кулаком по столу. Флаконы слабо и гармонично зазвенели.
Но Фомушка не испугался.
– Ну вот, молчать! Почему это? И сердиться не следует. Нам ведь столковаться нужно, вы все передо мной так, да эдак, со гнушением, я, мол, апостол и жертвы, а Фомушка, мол, смерд и в брюхо живет. А в сущности мы оба только умные люди. И даже вперед, вперед вам даю, потому я не могу с воспарением! Кабы я совсем-то глупости говорил, – ну стали бы вы меня, даже и сердясь, слушать? – прибавил он, как бы в скобках, и сощурил глаз. – Так вот-с, вы мне объясняли – и что за стих на вас тогда нашел, вы меня и не знали почти – что любите Елену Владимировну единожды и навсегда, и так это проникновенно объяснили, что, надо полагать, и теперь ее все еще в сердце лелеете. Но опять вы, как умный человек, рассудили, что чем же это вам помешать может, если между вами совершенный разрыв и даже не по вашей воле? Все на своих местах и без обмана, итальяночка должна знать, что поцелуи ей – потому что те, другие, не вышли, да и не стоящий предмет совсем; ей – жалость, широкую, как любовь, а той, во глубине души, быть может, любовь, широкую, как жалость. Так оно друг за друга и не цепляет. А между прочим – спасение от смертоубийства, сострадание, филантропия – новый род: благодетельные поцелуи… Эдакий бал благотворительный, приятное с полезным…
В комнате совсем стемнело. Сигара Фомушки светилась красной точкой. Вальцев сидел теперь у окна, облокотившись на подоконник и положив голову на руки. Фомушка замолчал, ожидая возражений, – и удивился тишине.
– Что же-с, Степан Маркович? – начал он опять. – Такое презрение чувствуете, что даже и ни словечка мне не скажете? Ну, что ж, ну крикните мне подлеца, коли очень хочется. Я стерплю, Степан Маркович, я все стерплю от умного человека.
– Полноте, Фомушка, – тихо и очень спокойно произнес Вальцев, подняв голову. Лицо его, освещенное теперь из окна заревом, которое затеплилось прямо перед ними, на восточном краю небес, показалось Фомушке вдруг изменившимся, странным, почти веселым.
– Не я, а вы сердитесь теперь, – таю же тихо продолжал Вальцев. – И даже не сердитесь, а плохо вам, потому что вы меня ненавидите. За многое ненавидите, и всегда ненавидели, сами думаете, что за то, что я будто бы вас презираю, но, может, это еще глубже лежит, ваша ненависть. А теперь я перед вами покоряюсь. Труднее покорности на свете ничего нет, зато и сильнее этой силы ужасной ничего нет. Но я и должен, и хочу покориться, потому что я был во лжи и хотел считать ее правдой. Я все время обеими руками удерживал в себе ту правду, которая рвалась наружу, и которую вы мне сейчас с ненавистью сказали. Она все равно бы вырвалась, я даже знал, только думать себе не позволял, хотел легким избыть трудное, а когда вы начали говорить, я упал в эти мысли сразу и уже понял, что мне не подняться; я только сначала слушал вас, а потом свое думал. Бога я чуть не оскорбил в себе во имя человека, Фомушка, но Бог заговорил во мне. И опять я смиряюсь – уже не перед вами, а перед Ним. Пусть будет, как Он хочет.
Вальцев встал. Фомушка, вдруг присмиревший, испуганный, тоже вскочил и схватил его за рукав.
– Послушайте, что вы? О чем вы? Вы уходите?
– Скажите Поликсене Дмитриевне, что я уезжаю, – произнес Вальцев тем же ровным, монотонным голосом. – Что я внезапно должен уехать…
– Да вы с ума сошли! – вскрикнул Фомушка. – Будь другой на вашем месте – ведь его подлецом можно было бы назвать, – сказал он, видимо, стараясь встать на совершенно стороннюю точку зрения. – Но вы… как-то… А вы знаете, что Мери непременно умрет, если вы уйдете? – прибавил он опять зло. – Как же вы, апостол, – убийца? Непременно убийца, ибо сознательно предаете ее смерти. Запутались вы в отвлечениях, человеколюбец милый! Попросту-то, пожалуй, лучше будет. Уж вы глаз-то хоть теперь не закрывайте.
– Нет, я знаю, что я убью. Тяжеле этого нет для человека креста, но если он мне послан, я должен смириться и нести его. Я должен убить, если Бог направляет мою руку. Вы сейчас сказали: человеколюбец… А знаете, есть слова: сначала возлюби Бога – сначала! – а потом уже людей…
– Да где он, Бог-то ваш? – закричал Фомушка в исступлении. – Чего вы путаете? Глупости все, опять вы в отвлечениях, знать этого не хочу! Может, этого и нет ничего, ради чего вы дела такие хотите делать! Я, может, со злости вам плел, и сам не верил…
Вальцев улыбнулся и покачал головой.
– Нет, Фомушка, есть все. Не вы тут вашими словами… Слова эти только тоненькую пленку порвали, которая сама бы порвалась. Но спасибо вам. А я уж свой крест понесу. Человека убью, а Бога не убью. Все равно, не могу иначе.
Длинный и властный луч луны упал на подоконник и тянулся к полу. В комнате позеленело, на столе хрустальный флакон бросил искру. Фомушка стоял близко около Вальцева и смотрел ему в глаза.
– Что же вы теперь… – начал он. – От Мери и откажетесь?
– Ведь вы знаете, Фомушка.
– Вы так ту, другую, любите?
– Да… люблю.
– Да ведь она…
– Все равно. Любовь не от нее. Любовь мне дана, в мою душу, любовь – моя. Могу только жить единым, служить единому. Жизнь одна.
Фомушка вдруг отступил.
– Э, черт! – вскрикнул он. – Меня не пугайте этим, плюю на отвлеченности! Может, вы теперь так говорить стали для моего унижения, чтобы опять меня в грязь, в грязь затоптать… Знали, чем верх возьмете… А я плюю, слышите, плюю! Знать не хочу! Фома человек жизненный, трезвый! По простоте, по доброте! Нравится девочка – тем лучше, какие там еще кресты выдумывать, чего ради? А вы ненужный, весь ненужный, как ваша музыка, которую никто не слышит… Сегодня на балконе-то вы Меричке объяснили! Я хохотать сейчас буду. Я уж хохочу. Ненужный вы со всей вашей музыкой. И верха надо мной не взяли. А и взяли, так черт с вами…
Он, действительно, захохотал, открывая рот, взвизгивая. Вальцев с глубокой жалостью и болью посмотрел на него и вышел.
Опять было тихо-тихо. Очень тихо и очень светло. Даже всплески весел замирали по воде, недвижной и серо-белой, как жидкое серебро. Сверху, с таких же серебряных, с синевой, небес, пустых и громадных, глядела полная луна. Она была сильная и спокойная. От вышины и простора небес она казалась меньше, чем прежде. Вальцев сидел, откинувшись на спинку кресла, в узкой гондоле. Гвидо не было, и он взял какого-то старичка, молчаливого, плохо одетого. Он покорно повез синьора в лагуну, в широкое и пустынное место, и рад был стоять так, дремать, быть может, с поднятым веслом, среди этого неподвижного блеска.