Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
Все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками – и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее «с» у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимали участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было особенно удовлетворенно и томно, – и дама у рояля: она сидела слишком далеко.
Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного
– Прошу позволения сказать несколько слов референту…
– Кто это? – поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.
– Ах, Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно – и возражает.
Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными, бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал с своего места и подошел ближе.
– Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, – начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, немного жесткие и неприятные.
– Я позволю себе заметить референту, – продолжал Кириллов, – что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем последних настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям – символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдалило нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем этих «новейших» настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?
Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ, но, не слыша ответа, продолжал:
– Таков мой упрек референту, который не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрениях критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, просто смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражает искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни – но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда – беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?
Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина – и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.
Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом – или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Это злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман – и он говорил все хуже, путался все больше, но сам понимал, что непременно нашел бы нужные слова, если б не волновался.
Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины. Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда – и заключение:
– …А теперь, господа, я думаю, мы можем…
Он встал, за ним поднялись все, шумно отодвигая стулья, радуясь, что можно ходить и громко говорить. Дамы шелестели платьями и щебетали. Каждый стремился поймать на дороге того, к кому имел дело, и завести частный разговор. Устроились a parte [26] , в которых не упоминался больше Оскар Уайльд. Дамы, впрочем, подошли к Звягину, который с рассеянным и расстроенным лицом собирал у стола листы своей рукописи. Полусгоревшие, короткие свечи освещали снизу его хмурый лоб в морщинах, неприятно сжатые губы и темную бородку. Он казался и старым, и злым, и жалким. Тем менее гармонировали с этим лицом глубоко сидящие глаза, в которых была жизнь и вечное беспокойство.
26
по группам (фр.).
Звягин нетерпеливо отвечал на комплименты румяной писательницы. Он смотрел в глубь комнаты, где с генералом тихо разговаривала высокая дама, надевая черные перчатки.
Она застегнула перчатку, подала генералу руку и двинулась к выходу. Когда она поравнялась со Звягиным, тот сделал движение, как бы намереваясь ее остановить или сказать что-нибудь. Но она слегка, невольно, отстранила складки платья, точно боясь, что заденет Звягина, и прошла мимо, кивнув ему головой.
И когда Звягин, минуту спустя, шел по лестнице в сопровождении Юлии Никифоровны, он видел только белый морозный пар, ворвавшийся в широко распахнутую швейцаром дверь, черную головку над широкой опушью темного меха, слышал крик: «Подавай!» – и яркий топот лошадей. Дверь захлопнулась. По всей лестнице теперь слышались почти веселые голоса уходящих гостей. Кириллов давно исчез незаметно, он почти никого не знал. Маститые адвокаты, причастные и непричастные к литературе, педагоги, банковские и думские деятели, Ласткин – молодой поэт, служащий в министерстве, – почти все члены достойного общества соединились вместе и вместе вышли на улицу. Морозный, белый, колючий и бодрящий воздух охватил их. Многие поежились и крякнули. Этот свежий холод окончательно привел их в себя, возвратил к их собственным делам, отрезвил от литературы, которая сейчас же и без малейшего усилия спала с них, как чужая одежда. Надо было прощаться, все остановились на тротуаре. В эту минуту прежний разговор о новом назначении вспыхнул с особым интересом, общество не сразу разошлось. И спорящие голоса еще долго долетали до Звягина, когда он в глубоком молчании удалялся от них навстречу огонькам фонарей, которые белыми и неясными точками дрожали в туманном воздухе.
Валентина Сергеевна Муратова сидела в своем кабинете, у стола, и внимательно читала, опершись головой на руку. Кругом было очень тихо, как во всех больших квартирах, где живут одинокие люди, без детей и даже без лишней прислуги. В углу, в камине, широким и жарким пламенем, безмолвно колеблясь, горели черные куски каменного угля. Валентина Сергеевна не любила треска и тления дров.
Комната была высокая, вся темная, с тяжелыми и длинными портьерами. Она казалась бы строгой, если бы не впечатление мягкости, даже нежности, пушистый ковер на полу, низкие стулья и кресла. Роскоши не было: даже особенной заботливости не замечалось. Единственно хороши были цветы: широкие листья, темная зелень, пальмы и редкие растения с длинными ветвями – все обличало привязанность хозяйки к этим немым существам. И воздух был, несмотря на пламя камина, слегка оранжерейный, сыроватый и теплый.