Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи
Шрифт:
Отсюда он понятен. Снизу, с парохода, он не производит впечатления.
Когда я поднимался на него, видел, кроме кусочков дали горизонта, только камни под ногами и кругом камень голый. И думалось мне: «Чего такой атаман здесь нашел? Да хуже места и не придумаешь! Мало ли их по Волге, притонов? И Костычи с пещерами, и Столбичи с обрывами, и дикие, лесные Жигули… А то, на-ко, один плешивый камень да полынь-трава горькая!»
И вот только поднявшись сюда, понял я, что лучшего разбойного притона для атамана волжского не придумаешь.
Да, там был притон! Там он жил, никакой силе недоступный, со своей огромной ватагой, в лесах диких,
Струга его разбойные внизу, в зарослях оврагов скрывались.
С утеса видна даль реки.
А ведь не легкое дело огромной ватаге спуститься по стремнинам по той самой дороге, известной теперь только Суслику! Нелегко перетащить струга из тайников на воду… Время и время на это нужно!
И здесь, на каменной площадке, где мы теперь, стоят, бывало, дозоры. Один глядит вдаль, на Волгу, на широкий горизонт, а другой — кверху, на Дурман-Гору, где тоже дозоры стоят.
Вот на этой самой лысине мы теперь с Сусликом выше всякого живого существа, кроме разве беркутов, что кругами выплывают из тумана и кружат над нами. В те времена там, где мы теперь после головоломной прогулки по не ведомым никому стремнинам опустошаем корзину с донскими лакомствами, стоял главный атаманов дозор, которому во все стороны даль беспредельная открыта.
Идут караваны по нескольку судов — поодиночке тогда боялись ходить. И видны эти караваны отсюда за много верст. Есть время спуститься и струга приготовить к спуску на воду. И кроме дали, видна отсюда между отвесом утеса и водой реки узкая твердая полоса берега, сама дорога бурлацкая… Гладкая, всегда сухая, каменная…
И представляется картина.
Идут караваны под утесом… Бурлаки песню плачут… А сверху утеса громовой окрик:
— Сар-рынь на кичку!
А струга уже на воду спущены — атаманова слова ждут.
И видят бурлаки на самом верху отвеса грозную фигуру в красном.
— Сар-рынь на кичку! — гремит с утеса. И падают сотни бурлаков лицом на песок.
А десятки легких стругов летят на громоздкие расшивы, и несут по горным тропинкам, где мы только прошли, добычу богатую удалы добры молодцы к ногам атамана.
— На золотом кресле сидел на этом самом месте Степан Тимофеич. И много золота-серебра зарыл он и заклял в этих местах, — рассказывает мне Суслик. — Вот гляди, гляди: все расковыряно, все ямы… ямы… Еще когда я мальчиком сюда бегал, так уже ямы были… Все поклажу атаманову искали. Сколько народу с ума посходило, и никто никогда ни копья не нашел! Потому заклятие…
— Почему ни копья? — спросил я.
— Ни копейки, значит… Бывали в старину серебряные монетинки, махонькие, вроде рыбьей чешуйки, а на них Егорий на коне, а в руках его копье. Потом уже медные копейки пошли и тоже Егорий с копьем… Ну вот, значит, ни копья нет — значит, ни копейки. Понял?
Понюхали табачку, и дальше он речь повел:
— Сказывают, что сам атаман их бережет, что он смерти лишен и осужден веквеченский, сколько ему положено, мучиться здесь в подземной каменной пещере, со своими золотыми. И нечистая сила в полночь выводит его сюда, обедом кормит — щи ему из горячей смолы варят, и пироги каменные грызет он… Вот я давеча тебя окликнул, когда ты камень поднял… А почему? Да потому, что ты поднял каменный пирог, наполовину откушенный… Может, тот самый…
— Суслик, ты умный… Неужели ты веришь этому?
— Допреж не верил, а стал постарше — всему верю! И разум одно говорит, а ум-то другое… под старость разум-то
Сколько переговорено было за этот день на грозном каменном утесе, носящем имя грозного атамана!
Рассказывал он мне свою жизнь, и я ему много из своей. Прочел я ему еще отрывки из своей поэмы «Степан Разин», чем окончательно поразил его.
— Чудовина! Премудрость! Слушаю я тебя, и будто сказку сказываешь отроду неслыханную! Сказка, да и все тут! А ведь на деле-то выходит бывальщина… Расскажи мне кто другой про себя это, — в жисть не поверил бы… Ежели я сам расскажу про тебя, как встретил таперича, как ты из зимогоров, да еще из каких, в такие люди прызошел, — скажут: сказку сказываешь, этого не могить быть! Можно сказку сплести, как зимогор в цари вышел, — и найдутся, поверят которые. А которые и бывальщине не поверят. Я сызмальства сказок наслушался да бывальщин. Да было от кого и послушать! Ведь мы, банновцы, коренные, здешние. Наши деды-прадеды этого бугра не минули. Оттого у нас и доселе, видел на пристани, народ-то какой — богатыри на подбор, урвать да уехать! Хлеба сеют мало, для себя только, а Волгой-матушкой кормятся… Так и лепится к ней полсела, в Волгу вдвинуто…
Эх, матушка Волга
Широка и долга, — замурлыкал старик.
Встряхнувшись, он продолжал: — Мой дед, материн отец, есаулом у Пугача был… Ой да и богатырь! До самой смерти избы не знал, только обедать и ужинать приходил, а спал всегда на дворе, и зимой. Язык у него вырезали… А где и кто вырезал, мы не знали. Пришел он, после того как Пугача на Москве казнили, домой, так и жил молча, рыбачил, а по зимам лапти да корзины плел… Отец в лямке ходил сызмала — на приокшане от холеры помер. Дядя один без вести пропал, тоже бурлачил, а другой, отцов брат, годов десять пропадал. Весь в него был, а отец в деда, а дядя повыше отца. Раз вернулся он домой клейменый и ноздри рваные. В баню я с ним еще мальчиком хаживал… Как слезет с полка, — глядеть страшно, как тигра полосатая, живого места не спине нет после сибирских плетей каторжных. Ноздри рваные, а табак нюхал.
Вспомнил про табачок Суслик, рванул тавлинку и мне поднес.
— И я от него занялся нюхать еще мальчиком. От него сказки и бывальщины перенял. Впрочем, он редко сказки, больше бывальщины рассказывал да про свои дела, про жизнь острожную, про побеги там… Бывало, всю ночь его слушаем. А сказки я от бабки. Та больше про богатырей, про нечистую силу, про царство подводное, где во дворцах у водяного царя живые люди живут, которые на кораблях утонули. Про Змея-Горыныча… Уж вот как ладно у нее все выходило… И сказывает и поет сама… Про Ягу-бабу и что с Иван-царевичем в ступе на Лысу гору летала — она сама помелом облака разгоняет, а он на гуслях играет… А бабка и говорит и поет, а на губах трень-трень, как на гуслях… Слушаешь, закроешь глаза — и все как живое видишь. Про змия огненного, который к колдунье по ночам в трубу летал и со всего света вести ей собирал для колдовства, рассказывала… Помнишь, Ликсеич, я на заводе все их рассказывал.