Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.
1935
Рубеж
В начале осени 36 года мне довелось посетить древний русский край, отрезок Псковщины, и ныне русский до глубочайших корней, но включенный игрой судьбы в пределы эстонские: побережье Чудского и Псковского озер. Городище, Изборск,
Трудно все это выразить словами, и не об этом хочу сказать. Из поездки в Псковщину самым острым во мне осталось – странное чувство рубежа, впервые испытанное мною.
Туманное утро, холодновато, зябко. Автомобиль выбирается из проселочных буераков на шоссе. Шоссе старинное – тракт: Санкт-Петербург – Псков – Рига, ровное, как стрела. Машина идет странно, все вертится справа налево, и опять направо, и опять налево. Что такое? «Фортификация», – говорит парень, за шофера. Что?! «Чтобы задержать наступление врага! – мотает он головой ко Пскову. – Он и задержится, дорога-то перерыта канавками, то с этой стороны, то сажен пять с другой… задержится… а его они будут из пулеметов поливать… последнее слово военной фортификации…» Говорит без усмешки, кажется. И открывается, наконец: «А покуда мокрая погода, килек напустят в канавки, все-таки доходишка». А я думаю: «Вон что… сознание превосходства в парне». И вспоминаю вчерашний разговор с дедом на завалинке двухсотлетнего дома, срубленного из корабельного леса, времен Петра: «Он мне ласково говорит… ихний… празиден, называют его так… ты, старик, не бойся меня… А я ему говорю: «а чего мне тебя бояться? я самого царя не боялся, хлеб-соль подносил… а тебя я буду бояться! в пинжаке – бояться! А ты скажи чинам твоим, зачем не велят робятам по-нашему петь в трактире? чего они наших песнев боятся? ты им накажи, стро-го… Как сами пьяны напьются, наши песни кричат без толку, а нашим сапожникам в трактире не велят играть, а? Пусть наших песнев не боятся».
В полуверсте от рубежа – караульный дом. Не совсем охотно дается разрешение на посещение «границы». Строгое предписание: не говорить с красными пограничниками, «не раздражать». Рубеж. Кустики, болотца – по ту сторону; с этой стороны – те же кустики, и у самой проволоки сторожевая вышка. Там часовой, в зеленом. Русского языка не понимает, по-немецки может. Я не верю: здесь не раз за день проходят советские, попарно, переговариваются: часовой должен понимать по-русски, вслушиваться, о чем разговор. Входим на вышку. Неожиданно говорю: «Дайте мне взглянуть в ваш…». Часовой снимает с шеи полевой бинокль, дает. Отлично понимает.
Пустое поле, за грядкой кустиков, в стороне какие-то постройки, – там, говорят, комендатура. Гепеу. Были деревушки – снесли. Пустыня. Мертвая страна, но где-то тут… таится что-то, – такое во мне чувство. И оно вот-вот скажется, и я узнаю тайну. Меня влечет – туда. Я не могу стоять на вышке. Я хочу ступить, коснуться родной земли. Вот проволока, в пять рядов, на кольях, – все обычно. Пограничный столб, красное с зеленым, на утолщении выжжены серп и молот. Я подхожу вплотную, не слушая окриков эстонца, который может стрелять. Пусть стреляет. Там – только кустики, пустая боловатая
Я не ухожу. Это же шутка – и преграда, и пустота, и «убить». Там – все мое, века мое, всегда мое. И оно, не мое, меня зовет.
«Смотрите… идет… вон, из кустов… – шепчет мне спутник и кричит: – Здравствуйте!» Я вижу солдата, в зеленой куртке, крепкого, статного, с медным загаром, с винтовкой за плечом. Он молча глядит на нас, выходит на дорогу. Бывало, отвечали бранью. Бывало, отзывались свысока: «Ну, как вы там, на вашем хуторе, живете?» Все, что вне их, – лишь хутор, мелочишка, так. Я пытливо жду, что будет. Солдат оглядывается на Псков, вынимает из кармана куртки… чистый, белый платок и трижды машет нам. Что это, привет? Да, несомненно. Круто повертывается и четким солдатским шагом уходит туда, на Псков. Должно быть, смена караула, полдень.
Мы смотрим, долго смотрим. Он все уходит, все мутнеет, этот солдат зеленый. Идет на Псков, к собору, укрывшемуся в мутной дали. Сквозь сеточку дождя ли, слез ли… – белеется дорога, как стрела, кусты, болотца, рябина в гроздьях, дымок… тяжелые вороны или грачи полетывают над полями… – все мое, родное. Откуда же рубеж, что за рубеж? Там Псков, соборы, давнее мое, святое… И здесь, за мной, со мной, мой, давний, крепость-монастырь. Изборск, Печоры, дед, детские глаза, родные песни, булыжники… – спотыкнулся! – все кругом дышит знакомым, родным, моим. Мой воздух, древние мои поля, родимые. Рубеж… – сон, наважденье, шутка? И горечь, горечь.
Апрель,1940
Париж
Публицистика
Крестный подвиг
Светлой памяти
Умученных и павших за Россию.
Доблестной Чести
За Нее бившихся и верою в Нее живущих.
Я раскрыл журнал «Студенческие Годы», – и мне попались стихи:
О, юность мертвая…Кто написал так – про юность?!
Речной песок, приставший к колесу, Оторванный проселочной дорогой. Бренчит телега. Плачет колесо: Который раз отсчитывает версты? О, юность мертвая…Я читал дальше…
Ночь и ночь, и нет исхода…Нет исхода…
Перепутьями, ночами – Одиноки плачем мы, . . . . . . . . . . Вьются вихри жгучей боли, Льются слезы без конца, Не видать нам в темном поле Лучезарного Лица!Какое отчаяние… Кто это? И кто оно, Лучезарное Лицо это?!
И слышу, как за мной ползут – Пожары, казни и разгромы… . . . . . . . . . . А Русь?!.. О, Господи, ответь!..Оно проступило в ночной тиши, и я узнал, я понял… Я узнал исхудавшие, почерневшие лица, истертые шинели и – глаза, глаза… Я увидал поля – снега, реки в разливах, жгучее солнце степи, горы, леса… и их крученое железо, русское железо! Я вспомнил, как оно закаливалось в сталь. Оно… плачет?! Сталь звенит, сверкает, бьет… – и никогда не плачет! Плачет – медь. Сталь никогда не мнется.