Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Не до сантиментов было. Я не подал вида. Мастер качал наганом, стоял, ощерясь, бледный.
«Чистая работа! – сказал я. – Умеете, товарищ Ясный. Вовремя скакнули, матки строги. Теперь я вскрою, и составим актик».
Матку едва стащили, свели в конюшню. Я вскрыл: гнойник, плеврит, перитонит, – все ясно.
«Товарищ доктор… и вы, товарищ… прошу обедать! – пригласил нас Ситик. – Там обсудим».
В знакомом кабинете еще висел диплом какой-то, в золоченой рамке, с отбитою коронкой; продранные стулья, чужие будто, стояли сиротливо; дремало кожаное кресло, в подушечках, – вот придет хозяин отдыхать. Стол утащили: был простой, из кухни. Курячьи кости валялись на газетке, огрызки огурцов и хлеба, револьвер. Маркс мохнатый
Я уселся в кресло и предложил товарищам – курите: были у меня хорошие крученки, в веском портсигаре. Взяли осторожно, как кошка рыбку. А я изобразил картинно, как Ильчик, мать – Забота, отец – Ковыль, погиб от двустороннего плеврита, от крупозной пневмонии, перитонита, менингита… Рана, при наличии дефектов организма… признаки орловца слабы, скелет недоразвился… вышло к счастью, иначе – урон престижа, повод к критике хозяйства… что, по справкам, есть пара жеребят от полукровок, лучших; что рекомендовал бы направить одного в «Либкнехтово», где тов. Ситик, энергичнейший работник, специалист по коневодству, имеет сознательных помощников; что при осмотре тов. Ясный показал незаурядное знакомство с делом; что…
«Чем-нибудь дополнить, товарищ Ситик?» Он сиял. Чего же больше? Лучше не напишешь. «Гениально! – промолвил Ясный. – Вы большой ученый!»
«Три факультета… перманентная работа в центрах… консультант при совнархозе… Только в экстренных случаях, как ваш, куда проедешь… – и я загнул покрепче. – А на вас косятся, тов. Ситик! Да, да… Надеюсь, с моим докладом… я вношу реформы в конезаводство… вы нам пригодитесь».
Ясный смотрел подобострастно, дрожали пальцы. Ситик – восхищенно. Пошел распорядиться.
«Карточку вашу, тов. Ясный?.. Завтра ко мне заедет… я поговорю. Что бы вы хотели?»
Он прошептал: местечко. Малый был не промах!
«Отметим. Только… ни слова! Просьбами завален!.. – Я показал на горло: – Ни слова даже, что знакомы… испортить могут!»
Обед был царский – отбивные котлеты, куры, борщ с пупками, с печенками, пломбир, печкинские сливы с индюшечье яйцо, и – брага вроде самогона. Жрать хотелось, но в этом доме я не тронул ни кусочка: дожирали стариков моих, прошлое в меня глядело. Я сослался на строгую диету, – пробит кишечник! – ржаные сухари, да редька, да полосканье спиртом. Очень удивились и дали редьки. Грыз ее и плакал, под примочку. Думал, как бы стариков увидеть. К «допингу» прибегнуть? Нет вернее. И не ошибся. Они исправно жрали. Я подгонял на брагу, спирт в резерве. Крепок я на спирт. Они совели. Я предлагал за Коминтерн, за «мировую», за особ… Ситик был в развале, галчонок копошился, зеленел, овцой воняло от его кожанки. Я развел им, по-сибирски, на 70, долил горячей, «по рецепту…» – назвал имя, – галчонок встрепенулся – и мы хватили! У Ясного глаза запели в небо. Ситик подавился. А я – под редьку. Поднял хлыст – «даешь Европу!» – и мы хватили, без отказу. Галчонка завертело от «Европы», он поднялся, зацепился шпорой. Я слышал только – «о, товарищ!..» – Куда-то утащился.
«Вы прикажите… лошади всегда… а я…» Ситик ушел куда-то.
«Очи» задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка «певуньи-канарейки». Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой
Вышел в сад. Недреманое око спало. «Помещик» появился, капитан хромой, – с приглядкой.
«Вы помещик, с юга?» – спросил я.
Он потерялся, съежился, заерзал…
«Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий».
Жалко мне стало ерзу эту, человечьего загона. Я им объяснил, что – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: «Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…» Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…
Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..
«Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?»
«Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!..»
Слезы у него прошибло.
«Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…»
Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.
«Помещик» затаенно засопел: «Кошмар! Есви бы вы ви-дави!..»
Он пошел к сараям, а я – на скотный.
Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…
И стал я мальчик Миша. Иду к Матрене… творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…
Я вошел в казарму. Сумеречно стало, душно. Направо, налево – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…
«Тетя Маша!..» – назвал я, и голос пересекся.
Старушка встала, пригляделась.
«Кто такой… Господи Исусе…» – услыхал я шепот.
Я – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.
«Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша..»
Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…
«Мишенька… родной… жив ты, Миша…»
Села она на лавку, не могла стоять. Сел и я, поцеловал холодное лицо, сухое, старческие губы, обмяклые, глаза сырые. Руки поцеловал скорузлые, рабочие, в проволочках как будто, в нитках…