Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Я привык к заостренности дум Пинькова, испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно забросил. Теперь, по его словам, это совсем не нужно: «теперь всё надо в ином масштабе, если еще масштабы не пропали… в апокалипсическом, «потустороннем» даже. Он и убийство Маши, работницы на ферме, рассматривал не как уголовный акт, а как проявление воплотившейся «похоти Зла», царящей отныне в мире. Страшно не то, что молодую женщину, его Машу, хотел взять силой гнусный Гришка Марчук, матросишка-большевик и убил за сопротивление его хотению: страшно, что злая похоть повсюду воцарилась, задавила всю жизнь, и убийство на ферме – символ всеобщего убийства, как этот крест на веранде, стоявший на Машиной могиле и ныне замененный памятником, – не просто дубовый крест, который можно пустить на топливо, а Крест над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков расставаться с этим крестом и говорил всем, приходившим купить его – в то время трудно было с гробами и крестами, кончились мастера и матерьял: «этот крест непродажный… это – па-мять!» Крест и теперь стоял в дальнем углу веранды, чего-то ожидая.
– Вот, говорите, почему я бросил писать свои полотна… А вы почему забыли свое перо? Понимаете отлично сами. Мы с вами не в «заботы суетного мира малодушно погружены», а… задохнулись и окаменели. Мы отвечаем… онемением. Ну, понятно. Как я могу писать солнце, когда и оно другое теперь, когда вижу в нем мертвый свет?! Бывшие
Рассказ Пинькова оборвался. Сверху, за верандой, кто-то тяжело спускался, скребли шаги, сыпались камушки. В черной ночи не было видно, кто подходил к веранде. На звездном небе я различил человеческую тень, пригнувшуюся, будто что-то тяжелое тащившую. Словно знакомый, разбитый, усталый голос окликнул нас: «Семен Николаевич здесь?» – «А кто это?» – недовольно спросил Пиньков. – «Я, Семен Николаич, с верху, Мартын»… Это был старый Любач, виноградарь, о ком мы говорили. Лица его в темноте не видно было, так – тень, да голосок скрипучий, придавленный. И ничего тяжелого не тащил, это лишь показалось мне: так, тащился. И начался памятный разговор. Тень Мартына Прокофьича на стул не села, а пристроилась на перекладинке веранды, на звездном небе… Я видел кулачок, дергавший тощую бородку, – склонившуюся уныло голову.
Мартын Прокофьич осторожно-робко спросил, не уступит ли Семен Николаевич кре-стик, кре-стик… такого больше не найти крестика, весь город обегал, нет ничего, народ в разброде… в Ялту, говорят, надо ехать, да и там не найти теперь, сколько народу помирало, все запасы давно дошли, а новых некому запасать; делают, говорят, на ветер, как из лучинок, году не выстоит… Пиньков не дал договорить. Всем отказывавший в кресте, он сказал, с удивлением: «а о чем же тут говорить… пожалуйста берите…». – «Да что вы!..» – вскрикнул невидимый Мартын Прокофьич, и унылая тень его спрыгнула с перекладины веранды. – «Можно? вы дозволяете?.. Вот, спасибо… а я всё беспокоился, потревожить вас крестиком… и другие наговорили… сколько народу хлопотало… заветный крестик… для памяти… понимаю я, что для памяти… значит можно?»… По голосу было слышно, что он еще боится и не верит. – «Да берите же! – крикнул Пиньков, – это нужно… для памяти». Он пошел в комнаты и принес фонарь. И мы пошли в закоулок, где стоял крест, высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Этот крест говорил нам славянской надписью: «Маша Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 фев-раля 1918 года».
– «Значит, дозволите?.. – переспрашивал Мартын Прокофьич, растерянно моргая, – дозволите это соскоблить, красочка найдется, черная, надпись… Федичку…» – «Не надо соскабливать, пусть останется навсегда», – странно как-то проговорил Пиньков. – «А как же-с?.. – в испуге переспросил Мартын Прокофьич, – ведь теперь Федичка?..» «Нет, это должно остаться… под краской, пусть. Я дам вам белой, и вы запишете, закроете это… так оно и останется. Я сейчас…» Он пошел в комнаты, а мы остались перед крестом. Стояли молча, слыша, как шваркало в гулкой студии, упал стул. – «Вот, сейчас закроем…» – сказал резким, будто железным голосом подходивший из темноты Пиньков. И большой кистью, сгустившейся белой краской, закрыл крестное начертание. – «Возьмите краску и кисть, после всё заново покроете, а то заметно… Я сам вам напишу, там…» – «Завтра бы хоронить хотели, и лошадь нанята, отвезти…» – сказал Мартын Прокофьич просительно. – «Завтра и возьмете…» – «А вы уж разрешите, я донесу, осилю… сразу завтра и отвезем, и поставим… там и покрашу, на месте…» – просил нерешительно Мартын Прокофьич. – «Берите… только вам не под силу будет, тяжелый крест…» – говорил Пиньков. – «Осилю-с… всё осилю-с…» – повторял почти радостно Мартын Прокофьич. Он подсунулся, избочась, под крест, подставил плечо под крестовину, привалил ее к голове, для стойкости, и поволок, скребя обугленным комлем по треснувшему, неровному бетону. Белый картузик его смялся, сдвинулся с головы, защемился между крестом и ухом, но он не чувствовал. – «Дайте, я помогу…» – предлагал, провожая его, Пиньков. – «Ничего-с, это в горку только… передохну… – слышался под крестом сдавленный голос Мартына Прокофьича, ™ посветите только… а то я духом… за калиткой все тропки знаю… доволоку…»
Мы проводили его доверху, с версту, старались ему помочь, но он говорил, что одному способней, а то, если поднять за комель, плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче.
Когда вернулись, Пиньков споткнулся на что-то у веранды. Это была корзина с виноградом. – «Это он… в обмен мне! – удивленно сказал Пиньков, – крест, на… „соленый виноград“! а?! чу-дак… и не сказал ничего… заторопился».
На веранде еще горел оставленный фонарь в железной сетке. Пиньков поставил тяжелую корзину на перекладину. Матово золотился крупно-янтарный чауш, как сахар сладкий. Но мы не тронули. Стояли и глядели на сочный чауш, на который легли тенями клетки от фонаря, – «Соленый…» – сказал Пиньков. Сидели в тот вечер долго, почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся звездном небе темнела дуга корзины. Так и не трогали.
Дни стояла корзина на веранде, долго. Так и не тронули.
Ноябрь, 1936 г.
Париж
Куликово поле
Скоро семь лет, как выбрался я оттуда, и верю крепко, что страшное наше испытание кончится благодатно и – невдолге. «Невдолге», конечно, относительно: случившееся с нами – исторического порядка, а историческое меряется особой мерой. В надеждах на благодатную развязку укрепляет меня личный духовный опыт, хотя это опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Да, я – «Фома», и не прикрываюсь. «Могий вместити…» – но большинство не может, и ему подается помощь. Я получил ее.
Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, ощупывал, производил как бы следствие. Я – судебный следователь по особо важным делам… был когда-то. В таинственной области знамений и откровений предмет расследования, как и в привычно-земном, – человеческая душа, и следственные приемы те же, с поправкой на некое «неизвестное». А в уголовных делах – все известно?.. Не раз, в практике следователя, чувствовал я таинственное влияние темной силы, видел порабощенных ею и, что редко, духовное торжество преодоления.
Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечен в него; на-вот, «вложи персты». Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… – это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в нее православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал ее, он взывал… – и ему подавались знаки.
На-род, говорю… православный, русский народ. Почему выделяю его из всех народов? Не я, – Исто-рия. От нее не только не отрекся Пушкин, напротив: заявил, что предпочитает ее всякой другой истории. «Умнейший в России человек», – сказал о нем Николай I. А на днях читал я письмо другого умнейшего, глубокого русского мыслителя, национального зиждителя душ, – своего рода мой коллега, «исследователь по особо важным делам». Вы читали его книги, помните его «о борьбе со злом», удар по «непротивлению» Толстого. В этом письме он пишет: