Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.
– Как это ко-нчил, скоры вы больно на концы! – дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. – Гулять приехали? – спросил он нагло, сплевывая старательно и видимо интересуясь этим. – Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.
– Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, – хмуро сказал Пиньков, – а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.
– Я знаю, вы писатели… – лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. – А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с аль-хеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо
Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно – необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, – было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.
– А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напротив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товаришши сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…
И он мне пропел «встихи», – я их тут же и записал:
Катя с Маничкой купались И заплили далеко, А то во не замечали, Что парАход уж близкО. Вдруг парАход разбежался, Волны с шумом раздались, И две миленьки девчонки Бистро с жизнью рассталИсь.– Сами писатели… – сказал он важно, – усе умеем.
– Так вы и на «Потемкине» были? – спросил я. – Вы, значит, ста-рый революционер.
– А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно слово в опоницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержат…
– Ну, а что же ему делать, по-вашему?
– А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоца-нер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудяшшаго народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш антерес, порядок уж наведу на вашей хверме…
Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, – чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала – «драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо – «да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…» – сказала ласково – близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения – такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, – русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво – «начмо-каешься, поспеешь», – и швырнула ведро в кадушку. «Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!» – сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.
Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом; кусты играли, хлестали по золотому морю.
– …Никакое не «толстовство», – продолжал начатый разговор Пиньков, – а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро
Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковуше, – и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:
«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».
Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.
Пиньков рассказал, как было:
– Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу – и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось – не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, – всё было прибрано в комнате, – и стала читать письмо, которое я принес ей[утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли, зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеме-том! Можете спросить – все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали – «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест – сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…
Март, 1936 г.
Париж
Виноград
В городке у моря, с приходом добровольцев, жизнь как будто опять наладилась. Пошли толки, что теперь и в Европе поняли, наконец, опасность, «теперь уж возьмутся и нам помогут», и в подкрепление толков сообщали, что в Ялту пришли ихние корабли с пушками.
Пиньков никаких надежд на «Европу» не возлагал, бродил мрачный, неряшливый, обросший, перестал даже умываться, бросил читать газеты, целые дни проводил в пустынных балках и пас сиротливую свою «Хорошку» – последнюю корову из разграбленной большевиками фермы. Встречались мы с ним редко, только к ночи, садились обычно на веранде и молчали, следя за звездами: все у нас разговоры притупились. Как-то по осени, – было, помнится, в 19-м году, – вернулся он со своей «Хорошкой» особенно угрюмый, кокнул два-три яйца и проглотил сырыми, – весь и ужин. Стали смотреть на звезды, – вот и еще день перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка: сплю-у… сплю-у…
– Идиоты… – обругал кого-то Пиньков в мыслях, – не понимают, что жизнь… повсюду, не только у нас дураков… слетела со всех винтов и теперь будет дрыгаться и крутиться, как свалившийся паровоз, пока еще есть пары. Бредят, ослы, что им по-могут. Европа им поможет! Да этой «Европе» требуется самой помощь… ведь она выкинула, и этот поганый «выкидыш» воспринят от ее утробы – российской слепой дурой-повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…