Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4
Шрифт:
— Здесь — угарно. И — душно.
— Нуте-ко, ребята, действуй! — предложил Осип Ковалев.
Через пяток минут Самгин лежал в углу, куда передвинули ларь для теста, на крышку ларя постлали полушубок, завернули в чистые полотенца какую-то мягкую рухлядь, образовалась подушка.
Клим Иванович был доволен тем, что очутился в стороне от этих людей, от их мелких забот и малограмотных споров.
«Жизнью большинства руководят надежды, которые возбуждаются обещаниями. Так всегда было, и трудно представить, что когда-то будет иначе», — думал он.
Лежать было жестко, крышка ларя поскрипывала, один из ее углов тихонько хлопал обо что-то.
«Вот как
В пекарне колебался приглушенный шумок, часть плотников укладывалась спать на полу, Григорий Иванович влез на печь, в приямке подогревали самовар, несколько человек сидело за столом, слушая сверлящий голос.
— Единодушность надобна, а картошка единодушность тогда показывает, когда ее, картошку, в землю закопают. У нас деревня шестьдесят три двора, а богато живет только Евсей Петров Кожин, бездонно брюхо, мужик длинной руки, охватистого ума. Имеются еще трое, ну, они вроде подручных ему, как ундера — полковнику. Он, Евсей, весной знает, что осенью будет, как жизнь пойдет и какая чему цена. Попросишь его: дай на семена! Он — дает…
— Эти фокусы — известны.
— То-то вот. Дяде моему восемьдесят семь лет, так он говорит: при крепостном праве, за барином, мужику легче жилось…
— Эдак многие старики говорят…
— Ну вот. Откуда же, Осип, единодушность явится? «Разумный мужик», — одобрил Самгин безнадежную речь.
Одну свечку погасили, другая освещала медную голову рыжего плотника, каменные лица слушающих его и маленькое, в серебряной бородке, лицо Осипа, оно выглядывало из-за самовара, освещенное огоньком свечи более ярко, чем остальные, Осип жевал хлеб, прихлебывая чай, шевелился, все другие сидели неподвижно. Самгин, посмотрев на него несколько секунд, закрыл глаза, но ему помешала дремать, разбудила негромкая четкая речь Осипа.
Не спалось, хотя Самгин чувствовал себя утомленным. В пекарне стоял застарелый запах квашеного теста, овчины, кишечного газа. Кто-то бормотал во сне, захлебываясь словами, кто-то храпел, подвывая, присвистывая, точно передразнивал вой в трубе, а неспавшие плотники беседовали вполголоса, и Самгин ловил заплутавшиеся слова:
— Закон… Добыча… Леший — не зверь. Звонкий голосок Осипа:
— Одному земля — нужна, а другому она — нужда…
— За ноги держит.
— Ну, да…
Кожу Самгина покалывало, и он подозревал, что это насекомые.
«Какое дело ему до этих плотников и евреев? Почему он должен тратить время и силы? Служение народу! Большевики!» [нрзб.]
Голова действительно была наполнена шумом, на языке чувствовалась металлическая кисловатая пыль.
— Я — старик не глубокий, всего пятьдесят один год, а седой не от времени — от жизни.
«Разве твоя жизнь шла вне времени?» — мысленно возразил Самгин.
— Отец — кузнецом был, крутого характера человек, неуживчивый, и его по приговору общества выслали в Сибирь, был такой порядок: не ладит мужик с миром — в Сибирь мужика как вредного. Ну, в Сибири отец и пропал навсегда. Когда высылали его, я уже в годах был, земскую школу кончил. Взяла меня к себе тетка и сплавила в Арзамас, в монастырь, там у нее подруга была, монашка. Из монастыря я предусмотрительно убежал, прополз, ужом, в Нижний и там пригвоздился к плотнику Асафу Андреичу, — великой мудрости был старик и умелец в деле своем редкостный, хоша — заливной пьяница. Лет до семнадцати бил он меня так, что я даже предусмотрительно утопиться
В пекарне становилось все тише, на печи кто-то уже храпел и выл, как бы вторя гулкому вою ветра в трубе. Семь человек за столом сдвинулись теснее, двое положили головы на стол, пузатый самовар возвышался над ними величественно и смешно. Вспыхивали красные огоньки папирос, освещая красивое лицо Алексея, медные щеки Семена, чей-то длинный, птичий нос.
— Думать я начал в Париже, нас туда восемьдесят семь человек предусмотрительно отправили на Всемирную выставку, русский отдел строить. Четверо даже померло там, от разных болезней, а главное — от вина. Человек пять осталось на постоянное житье. Париж, братцы, город достоверно прелестный, он затемняет все наши, даже и Петербург. Прежде всего он — веселый город, и рабочие люди в нем — тоже веселые. Редчайший город, наверное, первый на земле по красоте и огромности. И вот там приходил к нам человек один, русский, по фамилии Жан, придет и расспрашивает, как Россия живет. Я в ту пору даже слово павильон не мог правильно сказать, все говорил: поливьён. Так вот этот самый Жан. Он тоже, как отец мой, выслан был из России по закону начальства. Великий был знаток жизни!
Клим Иванович Самгин усмехнулся.
— После я встречал людей таких и у нас, на Руси, узнать их — просто: они про себя совсем не говорят, а только о судьбе рабочего народа.
— Иные картошку больше хлеба уважают…
— У них такая думка, чтоб всемирный народ, крестьянство и рабочие, взяли всю власть в свое руки. Все люди: французы, немцы, финлянцы…
— Это выдумка детская…
— Погоди, Семен Павлыч.
— Ну, — чего там годить? Даже — досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество… Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я — служил. С японцами воевать ездил, — опоздал, на мое счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого нет земли-отечества, тогда — другое дело. Люди, милый человек, по земле ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь.
— Это — верно, — угрюмо сказал кто-то.
— Она и не твоя, не моя, а все-таки мы с тобой в ней — картошка…
«Какой умный», — снова и одобрительно подумал Самгин, засыпая, и последние слова, которые слышал он, — слова Осипа:
— Какое же это отечество, если это — каторга тебе? Спал Клим Иванович крепко и долго, проснулся бодрым, разбудил его Осип:
— Пора на вокзал. Вот я снежку припас вам, — умойтесь. И чаек готов. Я тоже с вами еду, у меня там дельце есть.
— Отлично, — сказал Самгин, потирая плечи и бока, намятые жестким ложем.
До Риги ехали в разных вагонах, а в Риге Самгин сделал внушительный доклад Кормилицыну, настращал его возможностью и даже неизбежностью разных скандалов, несчастий, убедил немедленно отправить беженцев на Орел, сдал на руки ему Осипа и в тот же вечер выехал в Петроград, припоминая и взвешивая все, что дала ему эта поездка.
Из людей, которых он видел в эти дни, особенно выделялась монументальная фигура красавца Фроленкова. Приятно было вспоминать его ловкие, уверенные движения, на каждое из них человек этот тратил силы именно столько, сколько оно требовало. Многозначительно было пренебрежение, <с которым> Фроленков говорил о кузнецах, слушал дерзости Ловцова.