Том 3. Алый меч
Шрифт:
Живопись дает то, что уже есть в природе; а музыка и поэзия вносят в природу новые, человеком созданные начала.
Так я думал. Но вы изменили многое во мне. И вы дали мне смелость признаваться в этих изменениях. Я не любил «слишком существующего». И это во мне пугало меня. Но вы заставили меня… хотеть любить и существующее. Только «хотеть»? – Видите, я опять робок. Опять боюсь. Все равно Флоренция будет эпохой в моей душевной жизни. «Une station de psychotherapie» [4] ,
3
Нет ничего дороже, чем веселая песня,
Где сомнительное присоединяется к ясному (фр.).
4
«Психотерапевтический курорт» (фр.).
Может быть, мое письмо слишком длинно? Но если б вы знали, как мне нужно, именно нужно, хотя бы письменно, возобновить наши флорентийские споры. А наш разговор на площади перед пизанским собором, помните? Когда Элим с м-м Герц поднимались на башню? Мы сели в тени, на мраморных ступенях Baptisterio; собор был прямо против нас; на рядах бесчисленных колоннок лежал такой теплый, рыжий свет; яркие пятна зелени горели около ослепительно белого камня, и временами, когда затихал стук молотков – у ограды работали – казалось, что эти строения – сказочные, не настоящие, что они вдруг исчезнут, как очарованные замки.
Вы меня спросили тогда о м-м Герц. Помните? Почему именно тогда, в этой долине радостной смерти?
Я чувствую – пора кончать письмо… Сегодня льет дождь, четыре высокие кипариса угрюмо колыхаются перед моими окнами. Да, я хорошо устроился благодаря Элиму. Ведь бывшие «декаденты» очень практичны. Он рекомендовал меня своему родственнику, старому князю Б., у которого я состою не то секретарем, не то компаньоном. Я должен был принять предложение князя, если желал сохранить надежду быть свободным следующую зиму, опять слушать лекции в Мюнхене. Я был с князем в России, в его имении; в Москве повидался с отцом – и вот теперь снова здесь, за исполнением секретарских обязанностей.
Вы готовы пожалеть меня, вы уже ясно представили меня пишущим глупости под диктовку князя-самодура… Я сам себя жалел первое время. А теперь – знаете – моя работа начинает мне нравиться. Мемуары князя, которыми он занят, конечно, вздор, но я ради этих мемуаров роюсь постоянно в старых книгах, документах, письмах… И это удивительно успокаивает. Вообще, история – самая успокоительная и отвлеченная вещь. Мне нравится даже то, что подчас работа моя – совсем механическая. Это дает утомление, равное лучшему отдыху. И то, что отдых законен – ибо нельзя же мне было отказаться от этого места, физически нельзя, – делает его для меня еще слаще. Мемуары князя вздор… как знать? Во всяком случае, у меня есть уверенность, что тут я полезен и нужен, а останься я в Мюнхене… Ну, я заговорился о себе и так говорю, точно вы меня знаете. Да вы меня и знаете. Около меня нет никого, не с кем сказать слова. Порадуйте меня, ответьте на это письмо. Напишите о себе. Подвинулась ли картина? Окончите ли ее к выставке? Я думаю иногда о вашей жизни, о вашей полной независимости, свободе, одиночестве. Хорошо ли, не страшно ли жить так, даже без иллюзий любви к живому существу, от живого существа к себе? Простите, ведь я ничего не знаю, я так говорю. Простите, не наказывайте меня молчанием.
Преданный вам
Иван К.
P. S. О Тютчеве вы правы. Да, я его боюсь. Ну, не будем говорить о тех декадентах, которые до сих пор были и есть, о «так называемых» декадентах. Но ведь есть же декаданс настоящий, – и он все-таки яд. Прелесть этого пленительного яда я понимаю – и тем он для меня опасней. Я чувствую, будущность в руках людей с сильными желаниями, с яркими, ясными порывами, – а не этих, отравленных утонченным скептицизмом декадентов. Я сам принадлежу к поколению, от-крывшему Тютчева, Баратынского, которых до нас не знал и не ценил никто. Они мне дороги и близки. Но во мне, я знаю, нет той гармонии, о которой вы писали, благодаря которой Тютчеву – «все можно». А ведь Тютчев нравится и людям, которые уже не думают и все дальше и дальше забираются в нездоровые области мелко извращенных ощущений. И они тоже уверены, что им «все можно»!
Ивану Сергеевичу К.
Декабрь 1-13, 1899 г.
Друг мой, я рада писать вам. Я рада говорить с вами и о вас, и о себе, и о других… и о самых отвлеченных вещах. Говоря об отвлеченных вещах – ведь тоже говоришь о себе, и наоборот. Во Флоренции наши споры были очень отвлеченны, а вот помогли нам узнать немного друг друга. Но будем и прямо говорить о себе. Люди еще не поняли, что правда тем и выше всякой лжи и всякого молчания, что она – всегда пленительна. Правда гениальна, а ложь, даже хорошая, – более середина. Молчание или умолчание – тоже середина.
Я знаю, знаю, что говорить всю правду бесконечно трудно, и даже не потому трудно, что хитришь или не смеешь, а потому, что ее почти невозможно выразить. Когда величайшим усилием воли уже победишь и трусость, и обманное самолюбие – останавливаешься перед этой… почти невозможностью. Какие слова для правды? Как найти форму для того, что есть в душе? Ведь тут уже творчество! Сознав это – опять можно струсить: куда нам творчество! Но все равно, будем пытаться. В какой-либо иной переписке нет смысла, она не нужна мне, да и вам не нужна.
Декадентство – пленительный яд? Может быть. В последнем недействии, в бездонном самоопускании, в предельной дисгармонии, в разъединении – должен быть соблазн. Ведь это – Дьявол, а дьявол как-никак должен же иметь некоторую силу соблазна. Он еще тем ужасен, что никогда нельзя убедиться, что принадлежишь ему бесповоротно, то есть нельзя сметь убедиться; а знаешь, что нужно бороться. И борешься… а может быть, сам давно уж в его лапах, и все уж давно все равно? Тут опять двоящиеся мысли.
В раздвоении великая глубина, когда раздвоение ведет к желанию единства. Да оно, в сущности, всегда ведет к этому желанию. Но что же такое декаденты, настоящие, страшные? Что такое этот упадок, которого вы так боитесь? И я, может быть, боюсь…
Декаденты – это те, которые дошли до раздвоения – и не удержались, упали в пленительность предельной дисгармонии, и гибнут, потому что для них уже нет соединения. Декадентов губит их тело. Декадентов губит их душа. То, что, соединяясь, создает силу, – в раздельности – только две слабости. Два кинжала, доточенные до тонкости ломкой иглы; два кинжала, которые можно бы перековать в один меч…
Но ведь я не о том хотела писать вам. Не читайте, если непонятно, это так, отвлеченные рассуждения. Мы все ищем легонького, когда дело доходит до правды и смелости. Писать легче, нежели говорить: мы пишем. Отвлеченно писать легче, нежели прямо, – и я пустилась в общие рассуждения. Исписала страницы – и не сказала главного. Устраняю предисловие: не оскорбляйтесь, что я так прямо вхожу в вашу жизнь, не считайте… не думайте… и т. д. (а ведь это тоже предисловие, мое устранение предисловий!).
Вот дело: я хочу знать, что между вами и Мартой. Она пишет мне письма, о которых перед вами я не могу молчать. Она меня любит – или думает, что любит – и думает, что я ей нужна и могу помочь. Люблю ли я ее? Нет, потому что я ее жалею. Это оскорбительно и для нее, и для меня, а потому я хотела бы поступать так, как если бы я ее любила. А вы? Любите вы ее? Жалеете? Скажите мне. Я, может быть, угадываю… Но скажите все. Войти в жизнь человека без жизненных фактов – можно ли?
О, Марта не декадентка! Она вас любит. Я знаю, что вы никогда не говорили ей, что любите ее… но ей и не нужно слов. Передо мною, над столом, висит ее портрет, который я написала тогда, во Флоренции. Помните, в саду, около Обсерватории? Еще вы говорили, что отражение листьев слишком обесцвечивает лицо. А мне портрет нравится. Она такая и есть: маленькая, бледная, с широкими серыми, не то испуганными, не то радостными глазами, с легкими, едва окрашенными, волосами вокруг лица; вся такая хрупкая – и сильная, и не знаешь, встретишь ли в ней бесконечную покорность – или бесконечное сопротивление. Я не могу не уважать ее – и тем для меня удивительнее, что я ее жалею. Я спросила вас тогда, перед собором, любите ли вы Марту? Потому что я и тогда уже предчувствовала многое. Вы не успели мне ответить. Или не хотели?