Том 3. Москва газетная. Друзья и встречи
Шрифт:
Вернулся на Дон и поступил на службу народным учителем в станице. И долго он был народным учителем, а потом наконец перешел учителем в гимназию в Новочеркасск, а затем, много-много лет прослужив учителем математики, получил место инспектора реального училища, продолжая в нем и преподавание. Он пользовался общей любовью всего Дона, ученики чуть не молились на него, начальство уважало его за знания и за исключительную честность, но невзлюбил его наказной атаман Святополк-Мирский, присланный на эту должность из Петербурга.
«Святополк-Окаянный», — звали его все донцы, ненавидя за всевозможные пакости.
На несчастье
«Родственники атамана! Надо сделать!»
«Для меня все ученики равны, а до того, что им атаман-родственник, мне нет дела!»
И вкатил им по двойке. Пришлось им выйти из училища, но пришлось выйти из училища и Ивану Ивановичу…
Как уж там атаман устроил — любимца-педагога уволили с крохотной пенсией.
Все возмутились, но сделать ничего нельзя было. Отозвались тем, что начали ему наперебой давать частные уроки, — и этим он существовал, пока силы были. Но пришла старость, метаться по урокам сил нет, семьища — все мал мала меньше… В нужде живет старик в своем домишке в станице Персияновка.
— Спросите там Ивана Ивановича — всякий укажет!
Тут я и станицу вспомнил, записанную в потерянном мной адресе: Персияновка!
Через час извозчик привез меня в станицу верстах в десяти от города.
Я застал старика с большой седой бородой, в одной рубахе и туфлях, с садовым ножом в руках за обрезкой фруктовых деревьев в прекрасном садике. Я передал ему поклон от дочери и рассказал о цели моего приезда.
— Рад, очень рад! А вот первым делом пойдем обедать, слышите — зовут, а после обеда и поговорим.
Старик представил меня жене, пожилой, но еще красивой южной, донской красотой. Она очень обрадовалась поклону от дочери. За столом сидели четыре дочки лет от четырнадцати и ниже. Сыновей не было — старший был на службе, а младший, реалист, — в гостях. Выпили водочки — старик любил выпить, а после борща, «красненьких» и «синеньких», как хозяйка нежно называла по-донскому помидоры, фаршированные рисом, и баклажаны с мясом, появилась на столе и бутылочка цимлянского.
Когда дети ушли, начался наш разговор.
Я прочел отрывки из моей поэмы, причем старушка не раз прослезилась, а Иван Иванович тоже расчувствовался и сказал:
— Превосходно! Это, пожалуй, лучшее из всего, что я читал о Разине. Только позвольте мне указать на некоторые детали. Повторите мне первые строки казни.
Читаю:
…Утро ясно встает над Москвою,Солнце ярко кресты золотит,И народ еще с ночи толпоюК Красной площади, к казни спешит…— Вот тут историческая неверность, впрочем, — сказал он, — утвержденная нашими учеными историками; на самом деле Разин казнен не на Красной площади, а на Болоте. Я могу утверждать это. Со студенческой скамьи и в первые годы учительства, холостым еще, я страстно увлекся двумя нашими героями — Разиным и Булавиным, а потом и потерпел за это увлечение — был под надзором, и все работы мои пропали.
И много мне Иван Иванович рассказал из преданий, сохранившихся в семьях потомков разинцев, хранивших эти предания от своих дедов, прадедов, участников разинского бунта, присутствовавших при казни, видевших, как на Болоте четвертовали их атамана и как голову его на высокий шест, рядом с помостом, поставили на берегу Москвы-реки.
— Тогда, перед казнью, много наших донцов похватали! Приехали они в Москву атамана спасать. Похватали и сослали кого в Соловки, кого куда. Уж через пять лет, когда воцарился Федор, вернули, и многие из них шли через Москву и еще видели на шесте, против Кремля, на Болоте, голову своего атамана.
Назвал он мне несколько фамилий, где еще живы предания меж стариков.
— Только вряд ли старики говорить будут. Опасаются чужих людей. Есть и прямые потомки Разина.
Пришли дети к чаю и перебили как раз на этих словах наш разговор. При детях старик об этом не говорил.
Потом, на закате, на скамейке в саду он жалел, что пропали все песни и сказы о Разине, которые он собрал.
— Особенно жаль одну былину, в Пятиизбянской станице я ее записал: о голове Стеньки, которая в полночь с Москвой-рекой разговаривает о том, что опять Разин явится на земле и опять поведет народ.
Я хотел уехать с почтовым поездом, — станция была рядом, — но он оставил меня ночевать и много-много рассказывал из донской старины. По его просьбе я раза три прочел ему поэму и обещал ее прислать.
Прощаясь, он сделал еще замечание:
— Да вот еще Фролка. У вас его казнили вместе с атаманом. Это неправда. Его отвели в тюрьму и несколько лет пытали и допрашивали, где Степан клады зарыл. Возили его сыщики и по Волге, и к нам на Дон привозили. Старики в Кагальнике мне даже места указывали, где Фролка указывал. Места эти разрывали, но нашли ли что, никто не знает, тайно все делалось. Старики это слыхали от своих дедов очевидцев.
У казаков, с издревле и до последнего времени, говорится не Степан Разин, а Стенька. Это имя среди казаков почетнее.
«Стенька, Фролка — это пережиток старого, это позорящие имена. Надо говорить Степан, Фрол», — нередко приходится слышать такие замечания.
Это неверно. По-староказацки Стенька, Фролка — почетно. Такое прозвище заслужить надо.
Старинная песня пела про атамана, что «на том струге атаман сидит, что по имени Степан Тимофеевич, по прозванию Стенька Разин сын».
Это же было и с его предшественником, другим Тимофеевичем, Ермаком. Ермак — прозвание, его имя было Ермил. «Атаманом быть Ермилу Тимофеевичу», — поют в одной песне. В другой Ермак о себе: «Я шатался, мотался, Ермил, разбивал я, Ермил, бусы-корабли». Это было в донской его период, а потом, когда он на Волге и в Сибири прославился, — из Ермила стал Ермаком. На Дону и на низовьях Волги это было особенно в моде.