Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:
— Какой человек?
— Вот глядите, другой раз приходит…
— Да меня ли спрашивает-то?
— Как же, помилуйте… Нешто я не знаю?..
— Зови…
Дверь растворилась, и в комнате появился молодой купчик в новой чуйке, с припомаженными волосами. Купчик был мне совершенно незнаком.
— Вот они! — пояснил ему Тимофей, указав на меня.
— Очень приятно познакомиться! — произнес купчик. — С господином Камилавкиным имею честь говорить?
— Нет, я не Камилавкин.
Купчик сделал шаг назад и обернулся к Тимофею.
— Ты что же это, любезный? — сказал он ему обиженно.
— Ты это Камилавкину письма-то спрашивал? — накинулся и я на Тимофея.
— Нешто нам можно всех упомнить?.. — оторопело пробормотал Тимофей.
Признаюсь, мы с купцом не пощадили Тимофея… Оба мы накинулись
И тут он, горячась и волнуясь, стал рассказывать, что такое у него в деревне… Не говоря о том, что деревенская повесть Тимофея, сама по себе, была необыкновенно трогательна и извиняла все его промахи, одна его фраза: «авось и у нашего брата есть о чем подумать о своем», как нельзя лучше завершала все мои сегодняшние размышления. И после того как Тимофей рассказал, что такое у него в деревне, рассказал драму с овцами, с коровами, с пожарами, с родней, которая выгоняет вон родню, я увидел, что у него действительно есть такое «свое», которое ни капельки не вяжется ни с моими размышлениями, ни с интересами купца, который, быть может, очень много потерял, наткнувшись вместо Камилавкина на меня, и прождал этого свидания целый день. Да, у них есть свое!.. Такое «свое», при котором некогда смотреть и замечать Верочкиных несчастий, некогда входить в мои интересы, заботы, огорчения или в убытки обманутого купца… Вся связь между мной, купцом и Тимофеем держится только на копейке, из-за которой Тимофей не пожалеет ног и рук, сбегает, «предоставит», «вычистит», а чтобы помнить все, да еще думать, у кого из нас какая фамилия, — извините. Думать-то Тимофей будет о «своем».
На этом размышлении окончилось мое сокрушение о судьбах отечества и о собственных своих несчастиях. Отправившись на почту тотчас после того, как мне пришлось узнать, что фамилия моя — вовсе не Камилавкин, я нашел кучу писем на мое имя, из которых узнал, что все дела сделались так, как я думал. Теперь мне можно было уехать, но так как и у меня, как и у Тимофея, было тоже о чем подумать о своем, то я и решился остаться в городе еще несколько дней, чтобы от Анны Федоровны узнать еще кое-что из нашего современного горя и радостей.
Неизлечимый *
I. Глухой городок
…Летние месяцы прошлого года мне пришлось провести в одном маленьком уездном городке средней полосы России. Жил я у моего старого знакомого, занимавшего в этом городке должность уездного врача… Скучное это было житье… Если бы не частые поездки в уезд, которые моему приятелю по обязанностям службы приходилось делать чуть не каждую неделю, поездки, в которых и я принимал постоянное участие в качестве простого наблюдателя, — я не знаю, помянул ли бы я добром эти летние месяцы, проведенные «в гостях у друга».
Городок принадлежал к числу самых заброшенных, самых бедных и глухих провинциальных углов, в котором, кроме всех видов бедности и всех видов неразлучного с бедностью невежества — то забитого, робкого, беспомощного, то самодовольного и поэтому еще более, чем другие сорта, отвратительного, — помимо всего этого, хорошо и давно знакомого всем знающим русские захолустья, городок этот поражал всякого, даже постороннего зрителя, и поражал очень неприятно явными признаками вымирания тех ничтожных крупиц жизненной силы, которая в прежнее время давала ему хоть и «кой-какую», но все-таки возможность существовать, жить, иметь хоть и крошечные, но все-таки действительные цели, побуждавшие его, перебиваясь изо дня в день, надеяться на что-то в будущем… Новые времена сразу убили эти крошечные цели существования, оставили городок вне круга железных дорог, а следовательно, и вне принесенных ими денег, вне новых родов заработка, новых пунктов труда. Инстинктивное сознание собственного всегдашнего бессилия подсказало городку, что ни этим новым дорогам, ни этим новым деньгам и заработкам незачем и никогда не придется идти в этакую глушь, и вследствие этого сознания все, что было побойчей, помоложе, ушло из города, покинув свои дедовские, почернелые, с переломленной пополам высокой гнилой крышей дома, и оставило в них доживать свой век тех, кто не умел жить и наживать деньги «по-новому», кто отчаялся и махнул рукой…
Городок подгнивал, разваливался, заколачивал гнилыми досками гнилые окна и двери опустевших домов и лавок и беспрестанно, ежеминутно роптал, роптал на бедность, на то, что нечем оплатить патента, что вон еще идут какие-то права, за которые «опять же отдай», что не только отдавать и получать новые права, а и кормиться не на что, что торговли нет никакой, что хорошо бы было, ежели бы господь призвал к себе и успокоил… Эти жалобы и причитанья слышались всегда и повсюду: причитал лавочник, продавая захожему солдату пучок махорки, причитал за стойкой кабатчик, наливая проезжему мужичку стаканчик вина, причитала торговка рубцами и печенкой, сидя на горячем горшке с своим товаром и чувствуя, что скоро совсем переведется на белом свете всякий покупатель… Словом, где бы ни находился уездный человек, что бы он ни делал, — стоял ли за прилавком или так дома сидел на крылечке перед отходом ко сну, — он постоянно роптал, причитал и постоянно приходил к той мысли, что ему осталось одно — с миром принять праведную кончину. Такого рода уныние проникло всюду, где прежде было относительное довольство, где по воскресеньям дымился пирог и где всегда нашлась бы новая чуйка или шалевый платок, чтобы пройтись к обедне или погулять… Что же сказать об унынии того уездного люда, у которого никогда от сотворения мира не было ни прилавка, ни пирога, ни чуйки и который всегда жил кое-как и кой-чем? Существование этого народа в данную минуту было поистине фантастическое. Нижеследующий разговор, который однажды пришлось вести мне с толпою этого уездного люда, даст читателю, я полагаю, некоторое понятие об этом сказочном существовании.
— Как же вы живете-то? — спрашивал я.
— Да бог ее знает как! — отвечали мне.
— Да как же именно?
— Да так вот именно, что кое-как…
— Толчешься будто вокруг пустого места, — объяснял более обстоятельно понимавший дело житель: — ну, ан-но бутто и пропитываемся, вроде как пропитание!..
— Покуда бог грехам терпит, то и живы! — объяснял другой, более скромно глядевший на дело обыватель.
И, должно быть, объяснение это было очень верное и правильное, потому что тотчас, как только было произнесено слово «бог», в толпе обывателей произошло значительное оживление.
— Да что же ты думаешь? — заговорило сразу несколько человек: — тут только и есть, что господь явно не покидает…
— Явно!.. — подтвердил хор.
— Послушайте-кось, православные, — живо заговорил один из этого хора: — что было со мной!.. Пришло мне дело так, что ложись да помирай… Покуда у Пастуховых дело шло, все ничего, жили кое-как, а как пошло у них на разладку, хоть вот, говорю, иди да топись… Бился-бился, туда-сюда, нет!.. Пришло помирать голодной смертью… Выскочил я, не помню и что и куда, выскочил я так-то из хибарки-то, сам не знаю, не то топиться, не то давиться, хвать…
Все притихли, потому что это «хвать» было произнесено удивительно весело и, очевидно, предвещало какое-то удивительное проявление божия милосердия.
— Хвать, братцы мои, а как есть передо мной на снегу два зайца сидят…
— То-то чудеса-то!..
— Божие произволение… господь-батюшка…
— Два?
— Как есть, братцы мои, два зайца, и сидят рядушком, не шелохнутся…
— Истинно божие, например, указание.
— Ты вот что рассуди, отчего они не шелохнутся-то, кто их держит-то, словно мне подает — «на, мол, Кузнецов, возьми их!», ты вот что раскуси!..