Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Шрифт:
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла, — угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть… — потупился
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка, — заговорила быстро с печки девочка лет десяти, — все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила, — грустно ответила девочка, — померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность^ видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: Он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
— Ишь, ты!
Он провожает меня в сени и твердит:
— Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как на духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить — пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек — опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, — на лошадь попал. На базар ее? — как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» — «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали — откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас — древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!
Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.
— Кто здесь еще бедный? — спросил я своего ямщика.
И, по его указанию, я пошел по избам.
Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.
Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.
Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.
Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.
Он не слышал рассказов старухи; его ус торчал; он лежал и думал свою крепкую думу.
В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей — все в горячке.
— Кто в избе? — спросил я, ощупываясь в темноте.
— Люди, батюшка, люди, — ответил встрепанный мужской голос.
— Люди, люди, — подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.
Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей; осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.
— Все больны?
— Все, батюшка… Я последний сегодня.
— Все, все… — взвизгнула баба.
— Кто ходит?
— Нет, никто, — лежим да и ладно.
— Лежим, лежим… — подхватила баба. — Колобами лежим.
— Хлеб есть?
— Нету хлеба; не емши лежим.
— Не емши, не емши, — истерично взвизгнула баба.
Даже вручить помощь некому было.
Я вышел и посоветовался с ямщиком.
— Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…
Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.
Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.
Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.
— Смолоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы — куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе — не приняли старцы: «Трудись на своей земле»… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: «Ищите»… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира, — мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.