Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
Девочка в ужасе охватывет мать за шею ручонками и прячет личико. Женщина вскрикивает, отрывает от себя ребенка, сажает в постельку и через минуту с плачем, с судорожным смехом, с рыданием обнимает человека с черной окладистой бородой.
– Нет, ты не мой папа.
– А кто же я?
Девочка деловито смотрит на мать, потом в черное окно.
– У того, который в трубе разговаривает, ноги лохматые, а ты ведь добрей его?
Ее глазки светятся лукавством. Они сидят вдвоем, –
– Но ведь и мама говорит, что я – твой папа.
– Подожди, не спеши, – раздумчиво заявляет маленькая женщина, нахмуривая крохотные бровки, – мама мне рассказывала, какой мой папа.
– Какой же?
– Он большо-ой, большой… с нашу крышу, и сильный, такой сильный, такой сильный, льва поборет, у него нога с мамину кровать, а глаз… – девочка поискала глазками по стене, – с окно…
Человек с черной бородой смеется.
– Ты знаешь козерога?
– Я знаю не только козерога, но и мою милую крошку, мою дочурку, которая будет любить своего папу.
Та качает головкой.
– Когда мама мне рассказывала про моего папу, всегда плакала, а теперь смеется… Нет, ты – не мой папа.
Но на другой день они были друзьями. Она сидела на кроватке со своими игрушками и книжками, а он в простенке между окнами, плотно прислонившись к стене, совсем избегая ходить по комнате, чтоб не было видно со двора, и держал крохотную тепленькую ручку в своей сильной руке. Они говорили о самых разнообразных вещах и выясняли друг другу свое миросозерцание.
– Знаешь, меня начинает ревность глодать, – говорила молодая женщина, оторвавшись на минуту от хозяйских хлопот и смеясь счастливым смехом, – то тебя революция отнимает у меня, а теперь дочка забрала. Павлуша, милый, надень, тебе будет очень удобно… это я папаше вышивала к именинам, все равно, надень.
Богун просунул руки в рукава и запахнул мягкие теплые полы расшитого халата. Жена любовно завязала концы шнура с болтающимися кистями.
– Вот те раз!.. – проговорил Богун, оглядывая себя, – не угодно ли!.. Недостает ермолки с кисточкой. От вис… – но вовремя прикусил язык.
«От виселицы до халата – один шаг», – мелькнуло у него.
Начались странные дни, странные дни тайного семейного счастья, скрытого от людских глаз. Когда просыпались, уже день загорался звенящим детским голоском, искрился милый смех, и наполнял комнату детский лепет, наивный и полный своеобразного и неожиданного для взрослых смысла.
Пили чай с коврижками, говорили, беспричинно смеялись, играли в лото, рассказывали длинные сказки, чудесные истории. И чудилась ленивая река, желтеющие пески, дремлющий лес, и опрокинутые в дремлющей воде белые облака, и истома, и зной сонного летнего дня. Как будто не нужно было усилий, как будто не было резких звуков, красок, как будто дремотно клонился весь мир, и кругом было тихо, спокойно и легко.
Как-то вечером Богун сбросил халат, надел свой пиджак, шляпу.
– Я иду.
Женщина затрепетала.
– Куда?
– В комитет… Нет ли чего, кстати поручения дать на юг.
Она обвила его, спрятала голову на труди, неудержимо рыдая.
– Я знаю… я… знаю… тебя… у… меня… отнимут!..
Он гладил ее голову, но глаза смотрели жестко и холодно, и она знала: никакими силами нельзя было его удержать. Он ушел и поздно ночью вернулся. На другой день опять ушел и стал уходить каждый день и возвращаться ночью.
Стали и к нему приходить.
Все это был молодой народ, плохо одетый, с худыми лицами и беспокойно горевшими глазами.
Целыми часами, понизив голос, говорили о делах, о выступлениях партий, о готовящихся покушениях, расшифровывали и зашифровывали письма.
Ребенок внимательно вглядывался в этих людей, надевал маленькие туфельки, тихонько слезал с кроватки и, забрав все свое имущество, карабкался к отцу. Тот брал к себе на колени, и по суровым чертам проходило выражение внутренней мягкости и ласки, так не вязавшееся с этими чертами и так неожиданно присущее им.
А голос его все так же деловито звучал:
– Так говорите, есть народ, а денег не хватает? Да ведь в местном комитете у них же есть средства. Наконец можно снестись с центральным…
– Папочка, если нет денег, я своего козерога могу подарить. Вот.
Все смеются, а она смотрит на них не по-детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что-то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.
В окна по-прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, неплачет. не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.
Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:
– Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.
И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:
– А мама опять стала плакать.
А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.
Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким-то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.
– Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет… Отчего она такая черная? Ты ее красишь?