Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
А тот так же беззвучно-насмешливо: «А?..»
«Да так, – сердится Михайлов, – потому и иду, и спрошу…»
И, как бы считая спор оконченным, надевает шапку от припекающего солнца и оглядывает зеленый простор с поблескивающими остатками в лужах от последнего дождя, с ласковыми цветами, одиноко стоящими кое-где старыми вербами, у которых на маковке только несколько побегов, точно венчик волос на лысой голове.
Скоро выедут косилки, и в перерывчато-звонком, торопливо-металлическом говоре чугунных шестерен потянутся за ними широкие полосы полегшей травы, весь луг
Но это – пусть уж сыновья. Затем и выделил обоих, чтобы молодые руки сами строили хозяйство и благополучие свое, – ему не мешаться. Было его время, теперь пришел их черед. Крепкие, здоровые, сильные, жадные на работу, пускай их.
Не отказывается и он от работы, но он работает, как работник у хозяина, ибо «в поте лица твоего ешь хлеб твой». Дело же его – дело молчаливое, дело сердца и думы. Не то дело, которое он делает мозолистыми, грубо привычными, корявыми руками на пашне, на мельнице, в степи, со скотиной, с лошадьми, а божье дело, которое тянет к себе его мысли, беспокоит тысячами сомнений, спрашивает и не дает ответа.
И никто не дает ответа – ни свои, ни чужие, ни попы, ни странние, ни монахи в монастырях.
Одно он знает, – нету правды, нету правды в самых правдивых, нету правды в скотине, за которой ухаживают и которую воруют конокрады; нету правды и в пашне, которую потом поливают, которой торгуют, покупают и продают за деньги и около которой стоят озлобленные, с кольями в руках; нету правды в смерти, потому что за нее надо платить попу; нету правды и в радости, потому что за нее, за молодую любовь, надо платить, как и за похороны, попу.
Нету правды в нем самом, в Иване Михайлове, ибо он хитрит: как будто и отрекся, и отдал хозяйство, которое, как путы, лежит всегда на человеческой душе, ничего себе не оставив, но не роздал голодным и холодным, а отдал своей плоти, своей крови, отдал молодым, здоровым сыновьям, таким крепким и жадным до работы.
И никак не выдерется из густой заросли сомнений Михайлов. Вот будто и разрешил все, и было решение простое и ясное: раздать все добро свое по церквам, по монастырям и нищей братии; но встал вопрос: а сыновья как? Неужто идти им в конокрады и воры? Ведь и ими положено много молодого, здорового труда и пота в его хозяйство.
Отдал сыновьям; опять: почему одним сыновьям? Все мы – сыновья одного отца небесного; и стоят те, другие, и смотрят голодными глазами на дом, полную чашу, смотрят и озлобляются.
Нос выдернет – хвост увяз, хвост выдернет – нос увяз.
Вздохнул и поднял голову, и опять оглядел весь огромный, сочный, зеленый простор травы, перемешанной с цветами, уже просящей косы.
Вот опять: теперь выедут с гремящими в молчании косилками и будут работать день и ночь, напряженно и угрюмо, без песен, молча отирая пот, – не до песен, за косилку приходится платить по дням, и все, надрываясь, спешат скорее выкосить. Народу и не видно на лугу, – за машиной, теряясь, ходит всего три-четыре человека. А в старое время покос был праздник зеленого царства: мерно блестят косы, рядами идут, сгребая, яркие девки, все заливая такими же яркими, заливчатыми песнями, весь луг пестреет от народа.
Все меняется, все по-иному, постепенно, незаметно, а как оглянешься – ахнешь, и засосет под сердцем, ума не приложишь.
Михайлов всматривается. Спокойно млеют травы в разгорающемся дне, и теплый ветерок бежит и пышет в лицо оттуда, со степи, в которую незаметно переходит луг. Зоркие, сузившиеся под взлохмаченными бровями, привыкшие к степному простору глаза улавливают впереди, на самом краю, как что-то бурлит и сверлит уже дрожащий, знойно трепещущий воздух. Пыль ли взметнулась и клубится смутным, далеким клубочком, птица ли мелькнула, или кто-то едет, кого еще не разберешь?
Маштак идет рядом, поталкивая плечом, мерно кивая головой, шевелит шепчущей о чем-то темной губой, иногда хлопая себя под брюхо копытом. Неизвестно откуда взявшиеся серые мухи озабоченно суетятся дружной семьей.
– Ну, что, отдохнул?
И Михайлов перекинул уздечку через голову лошади.
«Да уж, отдохнул – не отдохнул, садись», – отвечает, не глядя, маштак и шевелит губой, отвечает с той особенной, молчаливой фамильярностью, которая связывает давно сжившихся стариков, и сам останавливается.
Михайлов насовывается животом на спину: маштак стоит с минутку, пока тот не перевешивается на другую сторону, и трогается, помахивая головой, на ходу уже чувствуя, как тот перекидывает ногу.
Мысли потерялись и расползлись. Бесконечно все дрожит и струится ослепительным зноем, точно струится тонкий, неуловимо-прозрачный дымок.
А глаз невольно тянется туда, и уже видно, не пыль клубочком сверлит даль, не птица пролетела, а непривычное торопливое движение, которое еще не разберешь и от которого никак не оторвешься, беспокоит прозрачную даль.
Козырьком приложил ладонь.
– Волк ли?.. Али собаки гонят лису?..
Но уже видит, – не волк, не собаки гонят. Уже чувствует, – все это имеет какую-то, связь с оставленным им позади, с той сереющей дорогой, которая молча легла сзади.
Остро, не отрываясь, всматривается.
Уже видно – в пыли, в клубах скачут. Шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры. Мелькает, отставая назад, трава, – придорожный чернобыл, – то все скрывается в серой, поднятой облаками пыли, которую нагоняет сзади горячий ветер. И опять проступают из-за несущихся облаков, шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры.
Ближе, ближе…
Было возбуждающе-торопливое во всем этом, и даже гнедой поднял голову, вглядываясь, серьезно навастривая то одно, то другое ухо. Михайлов крякнул:
– А-ах… Ишь ты!
Знал, что готовится. Когда-то и его жизнь наполняло это непотухающим напряжением, но отодвинулось в далекое прошлое, куда ушла и молодость. И теперь лишь беспокойная жалость щемила сердце.
– Эх, сердяги!.. От сытой жизни на это не пойдешь… Э-эх-х, ты!..
И он покрутил головой, осматриваясь, как бы ища глазами выхода из жестокой правды, которая неразрешимо стоит поперек жизни.