Том 3. Рассказы и очерки
Шрифт:
— Конечно, веселей, — кинула другая, — что в пути, что на ночлеге…
Все они засмеялись. Но Андрей Иванович, еще не освободившийся от впечатления, произведенного на нас обоих старухой, внезапно остановился, вперил на девушку свои колющие впалые глаза и спросил:
— Вы какое это слово сказали, а? Нет, вы какое слово сказали?
Озадаченные мещанки удивленно посмотрели на него и быстро бросились в сторону, так как Андрей Иванович вдруг впал в тон обличителя. Он поднял руку и, потрясая ладонью над головой, называл девушек сороками и срамницами, между тем как
— Сороки короткохвостые, право, сороки! — говорил Андрей Иванович, довольный произведенным впечатлением. — Нету в этом народе никакого понятия…
— Это вы насчет горничных?
— Вопче, женщины.
— А Матрена Степановна?
— Ну, что такое Матрена Степановна? — та же баба! Недаром еще Пушкин сказал: все, говорит, одинаковы, и имя им ничтожество. А уж на что сочинитель был известный.
— Андрей Иванович, Пушкин этого не говорил.
— Ну, вот, не говорил!.. Когда бы не сам я читал… Конечно, — прибавил он через минуту, не без меланхолии, — в прежние года, когда я был холост, тогда и самому лестно было. А то, вишь, к женатому человеку…
— Да им почем знать, что вы женаты?
— Знают… А не знали, так теперь будут знать.
Пройдя село Митино, мы увидели толпу у Вязовки. Только часть богомольцев вошла с иконой в деревню, другая сворачивала ближайшим путем, под высокими мельницами, выходя под углом на боковую дорогу, которая вела в Каменку. Оставалось пройти еще десять верст до ночлега.
Когда мы подошли к мельницам, процессия выходила из села. Лучи заката играли на серебре хоругвей. Фиолетовые облачка стягивались и густели на холодевшем вечернем небе, жаворонки припадали к нивам, крик перепелов несся мягкими переливами, смешиваясь с приближавшимся пением хора. Человеческие голоса звучали среди полей, под тихим дыханием угасающего дня, как-то особенно гармонично и мягко.
По бокам дороги высокая рожь стояла двумя ровными стенками. Из Каменки, навстречу иконе, выходили крестьяне. В одном месте, на полосе, среди хлебов, стояла целая семья: седой старик со старухой впереди, рядом сын-большак, поодаль молодуха. Две или три детских головки чуть виднелись среди колосьев. Сзади угасало за горой солнце, и фигуры крестьян рисовались ясно и торжественно над колыхавшеюся рожью.
— Насчет хлебушка прибегают к владычице. Мало ли что может случиться? — град, засуха, червяк…
— Благодать! — говорит Андрей Иванович. — И складно же поют, ах, братцы мои!
— Женщина там одна… тоже выводит.
Действительно, молодой женский голос, вырываясь высокими нотами, развевается с вечерним ветром над полями, сверкает, как лучи закатывающегося солнца, и гаснет где-то в ясной вышине вместе с этими лучами.
Однако идти трудно. «Богоносы», наклоняясь, будто готовые упасть под тяжестью хоругвей, несутся двумя рядами вперед, понукая передовую толпу.
— Пятки, пятки! — покрикивают они то и дело.
Высокая рожь мешает сойти в сторону, и мы почти бежим впереди. Урядник,
Тем не менее еще далеко. Вечер спустился на землю. Луна ярким серпом повисла над мглистою тучей: над полями залег синий, неопределенный, таинственный сумрак, наполненный сыростью и золотистым сиянием, которое так скрадывает все очертания. Оглянувшись назад, я вижу, что мы оставили процессию далеко позади. Огни фонарей тянутся искристою лентой в долине, вьются, изгибаются, вытягиваются и по временам освещают золотую ризу иконы, которая то выступает из мрака фосфорическим сиянием, то исчезает опять среди темноты.
Вот и первые избы селения. Мы сделали с четырех часов тридцать верст. Плечи отдавила котомка, ноги подкашиваются, я почти падаю от усталости.
— А что-то наша старушка? — сосредоточенно произносит Андрей Иванович, когда мы проходим по деревне, среди освещенных окон, где видны на столах самовары и отдыхающие богомольцы. В моем воображении рисуется старая, сгорбленная фигура, все так же бредущая среди темноты. Теперь никто уже не смутит непрошеным сожалением ее тяжелого добровольного подвига. Только рожь шепчет по сторонам, да луна смотрит с неба на выбивающегося из сил старого, отжившего человека…
— Чай, что ли, пить? К нам заходите, к нам!
Андрей Иванович, не слушая этих зазываний, твердым шагом направляется к другому концу улицы, подальше от церкви. Здесь также светятся окна, видны ярко вычищенные самовары на столах, но народу не так еще много.
— Дядя Иван!.. Эй, дядя Иван!..
Белая борода дяди Ивана наклоняется к окошку.
— Богомольцев пускаешь, что ли?
— Знакомых, друг, пускаем… Потому заняты места-те у нас.
— Что, ай не узнал?
— Богату быть, Андрей Иванович, богату быть… Ну-ну, полезай в избу-те.
За столом сидят уже несколько человек, все публика почище. Женщины в городских мещанских платьях, мужчины в пиджаках, по-видимому, ремесленники. Хозяин только что убрал один самовар и поставил другой. Чай пили богомольцы свой; каждая компания получала в свое распоряжение чайник.
Я повалился на скамью, опершись спиной на стену. Не хотелось ни двигаться, ни развязывать котомку. Чувство особенного наслаждения, когда усталые члены мозжат и ноют, но зато все тело отдается ощущению отдыха и покоя, охватило меня всего. Андрей Иванович разделся, развязал котомку и даже снял сапоги.
— А ночевать куда положишь? — спросил он у хозяина.
Дядя Иван, благообразный старик с мягкими манерами и старчески лукавым лицом, озабоченно почесывал затылок.
— Вот уже не знаю. На дворе разве. Крытый двор у нас.
— А в задней избе?
— Заднюю проезжающие заняли. Степан Ерофеича, из города, не знаете ли?
— Толстомордый?
— Ну-ну!
Андрей Иванович толкнул меня локтем.
— Это которых мы видели, безобразники-то… По шее их гнать, а ты в избу пущаешь!..