Том 3. Рассказы. Воспоминания
Шрифт:
— Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…
Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.
От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, — слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот — после некоторых сложных внутренних колебаний — я собрался с духом и полез в сахарницу.
Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно,
Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.
Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.
После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это — к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, — я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:
— Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он — чтобы басурманское зелье не пить…
Тут кто-то — вероятно, самый любезный, — чтобы выручить меня, перебил его:
— Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?
Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.
— Что монах! — забасил он, перебивая другие голоса. — Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул — у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было — и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось
После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, — это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, — первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, — это полутемный, палево-серых тонов номер «Европейской» гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.
1953
Братишка наш Буденный… *
Где-то очень далеко, на грани детства и отрочества, уже звучит и уже овеяно славой это имя. Мы еще не знали, кто такой Фрунзе, не слыхали имен Чапаева, Блюхера, Котовского, а братишка наш Буденный уже был нашим героем. Он жил не только на газетных столбцах, не только в оперативных сводках, но и в мальчишеских играх, в разговорах, в народной сказке, в побасенке, в песне, в анекдоте.
Братишка наш Буденный, с нами весь народ —пела наша страна еще полвека назад.
…Видел я его близко и говорил с ним всего один раз.
Помню зимний питерский вечер, заснеженный, затуманенный перрон Московского вокзала. Мы с Самуилом Яковлевичем Маршаком едем в Москву, опаздываем, ищем свой вагон. И вдруг Маршак останавливается, ставит чемодан:
— Здравствуйте, Семен Михайлович!
— Здравия желаю, товарищ Маршак. Мое почтение!
Окруженный военными, краскомами, стоит у входа в вагон пышноусый широкоскулый человек в серой бекеше и в мерлушковой темной папахе. Маршак знакомит нас, представляет меня Буденному.
— Как же… Имел удовольствие, — оживляется Буденный. И, пожимая мне руку, вглядывается в меня с таким же интересом и любопытством, с каким я гляжу на его усы, на его узкие татарские глазки.
— Читали? — обрадовался Маршак.
— Не только читал, но и… некоторым образом… даже…
— Ах, да, да! Я и забыл…
То, что Буденный — один из героев моей повести «Пакет», это Самуил Яковлевич помнил. Забыл он тогда о другом.
Года за полтора до этой встречи начинающий кинорежиссер, выпускник Московского института кинематографии, на свой страх и риск, не спросив согласия автора, поставил по «Пакету» фильм.
У этого молодого человека не было больших способностей, но зато хватило смелости обратиться к С.М.Буденному с предложением сыграть в фильме… роль Буденного.