Том 3. Рассказы. Воспоминания
Шрифт:
А ведь мог и не донести!
— Это было в феврале, — сказал я. — Уже в сорок втором.
— В феврале умер мой сын, — сказала Элико.
Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.
Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…
Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
И
— Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее — утренний завтрак: сорок или — сколько там? — сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.
…А на другой день под вечер мы были уже в Берлине. До праздников оставалось всего два дня, поэтому оба эти дня были у нас до предела забиты всякими важными и не слишком важными делами. Издательства, читатели, старые и молодые друзья, обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, «Метрополь», «Штадт Берлин», «Морава», кафе на телебашне, где нас принимает весь коллектив издательства «Фольк унд Виссен», милые корректорши, редакторы, калькуляторы, бухгалтеры, секретари, плановики и метранпажи… А на другой день — поездка в Потсдам, Музейный остров, Пергамский алтарь, месса в капелле при больнице Св. Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с надземной дорогой, неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к твоему удивлению, тебя понимают, а ты не понимаешь. А тут еще надо успеть получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому — большую лупу, третьему — многоцветные фломастеры… А у Элико еще и хозяйство. Поселили нас наши милые хозяева в Доме учителя, в уютной, по-немецки аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе. Завтракаем мы дома. Но и кое-каких гостей тоже принимаем дома.
Нетрудно и переутомиться.
На Первое мая никаких приглашений у нас не было, к нам тоже никто не собирался, и мы хотели в этот день просто побродить по городу. Ну, и, конечно, прежде всего — отоспаться.
Разбудил меня очень знакомый праздничный гомон за окном: духовая мушка, барабан, лязг медных тарелок, перекликающиеся, как петухи, голоса репродукторов, детские пищалки…
Дверь на балкон была открыта, Элико уже стояла там.
— Иди посмотри, какие смешные! — крикнула она мне. — Почти все идут с собачками.
Никакого строя, никаких колонн и шеренг не было. Шли и по тротуару и по мостовой вразбивку — большей частью семьями. Многие, как и у нас, вели за руку или несли на руках детей, те, у кого детей не было, несли собак: наверно, чтобы и те чувствовали праздник!
Позже, из газет, мы узнали, что были и парад и митинг, выступал Хонеккер, но, как и всё в ГДР, праздничные
Когда мы протолкались на Александерплатц, там уже вовсю бурлило то, что называется народным гуляньем. Взвизгивала музыка, что-то крутилось, над головами плавали и болтались, а иногда под восторженные клики толпы взмывали в небеса большие вытянутые, колбасообразные воздушные шары — сочно-голубые, розовые, зеленые, желтые… Было шумно и чадно. На каждом шагу ларьки, палатки, автофургоны, походные жаровни, столы, стулья, перевернутые ящики. Все очень знакомо, очень похоже, только, пожалуй, чуть-чуть поярче, попестрее и, может быть, слегка побогаче. И, может быть, едят чуть побольше. Прежде всего, конечно, сосиски — жаренные на маргарине немецкие сосиски в таких разрезанных пополам круглых булочках. Эти булочки называются земмель. Едят еще мороженое. Сахарную вату. Вафли. Пфефферкухен. Пьют пиво. Пьют кока-колу…
Много напористой молодежи. Длинноволосые. С гитарами. Но есть и не напористые. И без гитар. И стриженные нормально.
И всюду бегают и шумят и толкают тебя, не извиняясь, и справа и слева, и в грудь и в спину милые берлинские дети — тоже нарядные, в болоньевых голубых и бежевых куртках, в джинсах…
Вот и дошел я наконец до этой девочки.
Мы с Элико медленно пробивались сквозь веселую ярмарочную толпу, держа направление к станции штрассенбана.
Где-то у знаменитых «Международных часов» кто-то меня довольно сильно толкнул слева, кто-то еще толкнул, и я не тотчас сообразил, что нахожусь в центре футбольного поля. Да, в этой ужасной давке, в этой довольно плотной фланирующей толпе какие-то ребята умудрились затеять игру в футбол.
Конечно, не так уж приятно, когда тебя ударяют в живот или в спину, но ведь — дети! Я стерпел. И еще раз стерпел. И, может быть, терпел бы и дальше. Но тут Элико остановилась и сказала:
— Нет, ты посмотри!!!
Я посмотрел. Паренек лет тринадцати мелкими пассовками — то одной, то другой ногой — гнал мяч, отыскивая лазейки в узком лабиринте между гуляющими.
— Ты только взгляни, чём они играют! — схватила меня за руку Элико.
Я вгляделся и вдруг услышал, как вся моя кровь с грохотом хлынула в голову.
Вместо мяча эти милые дети гоняли по грязной мостовой круглую белую булочку.
Какая-то сила кинула меня к этому парню, я цепко схватил его за его болоньевое горло, стал трясти его и толкать и кричать на своем ужасном (а сейчас, вероятно, и вовсе уж тарабарском) немецком языке:
— Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..
Элико что-то кричала, оттаскивая меня, а я тряс его, тряс и тряс, и видел его выпученные, вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни стыдно мне сейчас в этом признаваться, в ту минуту я не испытывал ничего, кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
Вырвавшись, он отскочил в сторону, налетел на кого-то, чуть не упал, еще раз с ужасом посмотрел на сумасшедшего или пьяного старика и сломя голову побежал…
— Боже мой! — сказала Элико. — Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
— Да, — сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными трясущимися пальцами баночку с валидолом. — Мог. Но почему ты говоришь «ее»?
— А потому, что это девочка.
Я оглянулся, и взгляд мой еще успел поймать ее. Да, конечно, это была девочка — черноволосая девчоночка в зеленоватой кофте и в черных расклешенных штанах. Еще мгновенье — и я уже не видел ее. Растворилась в толпе.
А грязную, измятую булочку я подобрал, завернул в газету и привез в Ленинград. Уже давно засохшая, окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.
P.S. В этом рассказе нет вымысла, кроме того разве, что немец из Дюссельдорфа на самом деле пил не мозельвейн, а вино, которое называется «бычья кровь». Мне подумалось, что в произведении, претендующем на художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.