Том 3. Рассказы. Воспоминания
Шрифт:
— Видал, брат? Она самая! Гляжу — лежит на этом вот месте, у самого бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того было. А этта гляжу — накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись…
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.
— Погоди, чего это? — говорит, встрепенувшись, старуха. — Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:
— Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?
— На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь — хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то…
— Народ тут, на кладбище, бывает?
— Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
— А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила — вот на той дорожке, налево?..
— Это какая? На какой дорожке?
— Там еще крест такой — очень длинный, белый.
— А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
— Знаете!
— Ну как же не знать, — усмехнулась она.
— Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
— Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?
— Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, — тех знаете?
— А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
— Удивительно! — говорю. — Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?
— Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.
— Позвольте! — говорю. — Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?
— А что я сделала?
— Да вот, цветы, посадили.
— А тебе что — жалко?
— Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.
— Какая родственница?! Бог с тобой!
— Ну вот…
— Что «вот»? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то.
— Марья, — говорю, — Степановна, а вам известно, что эта Седельникова — эмигрантка?
— Как это?
— А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.
— А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана… Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.
— И за ним наблюдаете?
— Да, милый, и за ним наблюдаю.
— А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди — враги?
— Как это? Чьи враги?
— Ну… наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..
Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать…
А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.
— Тумбочки-то? — бормочет она. — А что ж… кто ж их, бродяг, знает… может, и они…
И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:
— Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить… Ведь мы с тобой люди русские… великодушные… Мы по ихним законам жить не должны…
Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:
— Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась… А? Как ты думаешь?
— Что ж, — говорю. — Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.
В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу. И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера. Далеко впереди, не оглядываясь и поджимая хвост, трусил обиженный Джек. А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный солнечный осенний день.