Том 3. Рассказы. Воспоминания
Шрифт:
Кто же мог это сделать? Кто навещает эту эмигрантскую могилу? Откуда он приходит, этот человек?
И уже рисует воображение трогательную и замысловатую историйку о том, как революция разлучила двух подруг, или двух сестер, или дочь с матерью, и о том, как спустя много лет они встречаются — когда одна из них уже в могиле, а другая — на пороге могилы. В выходные дни или под праздники Седельникова-дочь, сама уже старуха, приезжает из Ленинграда, откуда-нибудь с Васильевского острова, в этот дачный поселок, пугливо оглядываясь, выходит из вагона электрички и, так же озираясь, волнуясь, не глядя в глаза встречным, мелкими шажками плетется
Много чего можно придумать, когда стоишь перед такой загадкой, как этот серый высохший крест и эти голубые неувядающие незабудки.
Но тут мои раздумья были самым нелепым образом прерваны. Несчастный Джек, не выдержав казни, которую я ему учинил, содрал с калитки проволоку и вломился на кладбище. Я услыхал его ликующий победоносный лай и душераздирающее мемеканье козочек, понял, в чем дело, и, не выбирая дороги, перемахивая через могильные бугры, кинулся к месту побоища. И пока бежал, услыхал самое неожиданное и даже, пожалуй, самое страшное — негодующий, визгливый старушечий голос:
— Куда? Куда? Уходи! Пошел! Ах ты непотребная! Ах ты фулиган этакий! Уйди! Брысь? Кому говорю? Уйди!..
Подбежал и вижу: тщедушная старушонка в сером городском плаще и в ситцевом белом платочке, размахивая, как палицей, клюкой, храбро наступает на моего Джека. А тот, огрызаясь и отбрехиваясь от нее, боком идет в атаку на полумертвых от страха козочек, которые сбились в кучу, притиснулись к забору и так жалобно плачут, так мелко и часто дрожат, будто их только что из проруби вытащили.
Не знаю, чем бы все это кончилось, не успей я схватить собаку за ошейник. Козочки тотчас метнулись врассыпную, а старухи, будто и не удивившись моему появлению, с ходу набросились на меня.
— Твоя? да? — гневно вопросила она, указывая клюкой на Джека.
Извинившись, я сказал, что собака действительно моя, но что она молодая, глупая, щенок еще.
— Да? Глупая? Щенок? Сам ты щенок! Фулиган ты, я тебе скажу! Ты что же это?.. Ты подумал, в кое ты место собаку привел?! Нахал ты, гражданин, вот ты кто!..
Не успел я рассердиться и обидеться, как бабка вдруг примолкла, прикрыла сухой пергаментной ладошкой глаза и вдруг застенчиво улыбнулась и уже не мне, а себе сказала:
— Фу, грех какой.
Подумала немножко, взглянула на меня искоса веселыми и смущенными голубыми глазами и махнула рукой:
— Ладно, иди, бог с тобой.
Повернулась и пошла, сгорбившись и опираясь на палку.
Прижимая к земле еще не остывшего, еще кипящего боевым пылом Джека, я смотрел ей в спину. Уши у меня горели. Все это было и в самом деле так нелепо, так по-дурацки глупо. Я выволок Джека за калитку. Надавал ему шлепков. Постоял, покурил, подумал. Кто она, эта бешеная бабка? Откуда она взялась? Не сторожиха ли здешняя?
И вот, поколебавшись, я сделал то, чего никогда прежде не делал: снял ремешок и привязал Джека к дереву. А сам вернулся на кладбище и отправился разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся: конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами дощечка и над ней — за стеклом, в рамке — выцветшая, пожелтевшая фотография молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх, цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.
Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня. Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась, нахмурилась:
— Чего тебе?
— Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, — начинаю я самым дружелюбным и даже заискивающим голосом.
— Иди, иди… полно тебе… Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.
— Ну как же… Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя собака чуть ваших козочек не погрызла.
— Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не бывало.
— А эти разве не ваши?
— Нет, говорит, не мои.
Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут я — не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к старухе — показал глазами на фотографию молодого солдата.
— Сынок, бабушка?
Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила губами:
— Да. Сын.
Спрашиваю, давно ли похоронили.
— Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.
— На войне, значит, убили?
— Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.
— А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
— Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в «Ленинском пути» проживаем. Я Корытова, — сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. — Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
— Нет, — говорю. — Простите. Не слыхал.
— Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, — засмеялась она снисходительно. — Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал — и совсем еще недавно — об этом человеке.
— Ах, да, как же, — говорю. — Читал, конечно.
— Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, — сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.