Том 3. Рассказы. Воспоминания
Шрифт:
Он так и сказал: там. Dort.
Я внимательно посмотрел на него. Ему не было сорока. Тогда, в сорок первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно часто мелькают: делаю перерасчет на военные годы. Этому, розовощекому, с брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)
Я не все понял из его дальнейшего рассказа. Понял, что к нам в Союз он ездит по своим торгово-промышленным делам: заключает или пытается заключать договоры на поставку своих текстильных машин.
Я спросил, что он окончил. Закончил два института. Читает ли он, остается ли у него время читать
— Да… читаю… разумеется. Но, увы, не слишком много.
— Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.
— Разумеется. Очень много. Например?
— Ну, например, Генрих Бёлль.
— Как? Генрих Бёлль? Да, да, разумеется, Бёлль.
Понимаю, что Бёлля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до художественной литературы. То и дело голова его сама собой на несколько градусов поворачивалась в ту сторону, откуда должен был появиться официант. Надо сказать, что и сам я — правда, с некоторой опаской — ждал появления обера. Дело в том, что уже много лет я — непьющий. Все, что можно было выпить и даже, пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до того, как обзавелся семьей. Теперь я не пью совсем. И объяснять этому фабриканту из Дюссельдорфа, если бы он вздумал потчевать меня своим мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, — дело неинтересное и малопродуктивное.
Но вот появился наконец и официант, подкатил свой походный стеклянный буфет на колесиках, на котором стояло довольно много всяких необходимых предметов, в том числе аппетитно поблескивающий, плотно закрытый мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.
Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.
Все опасения мои оказались напрасными. Никто и не вздумал меня подбивать, угощать или втравливать. Да и вообще я думаю, что в эту минуту наш сосед просто не видел нас. Все его внимание было устремлено к стеклянному столику и к рукам официанта. Тот, с той же пристойной лихостью, поставил перед ним, предварительно слегка протерев салфеткой, большую столовую тарелку, выставил прибор, расставил на столе какие-то баночки, флаконы и перечницы. Затем четким и торжественным движением руки он поднял над мельхиоровым судком куполообразную крышку, и оттуда, к моему удивлению, не вырвались, как можно было ожидать, клубы пара, а наоборот, хлынул какой-то малосимпатичный и даже противный, холодный с металлическим привкусом запах.
Не прибегая к помощи ложек, лопаток или специальной вилки, официант просто перевернул над тарелкой судок и вывалил оттуда на белый с голубым ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.
Да, это было сырое мясо. Хороший говяжий фарш. Дай бог такой фарш на каждый день каждой хозяйке!
Но, любопытно, что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на какой-нибудь портативной жаровне или спиртовке, как жарят в некоторых ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?
Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.
Мы уже допили свой чай. Расплачиваясь с официантом, я не мог отвести
Честно говоря, смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые глаза его помутнели, налились кровью. И все-таки он пытался улыбаться. Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной куче углубление, нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно, не жалея сил, с некоторой даже одышкой перемешивать эту лиловато-алую, запахшую уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.
— Was ist das? — спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались нотки ужаса.
— Was ist das? — переспросил он, глядя на нее мутными глазами. — Wissen Sie denn nicht?
— Nein.
— Das ist Tatar.
— Это называется татар, — перевел я.
А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
И сразу же стал есть. Но об этом — о том, как он ел, — писать не хочу.
Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
— Робин-Бобин Барабек.
— Не говори… Меня мутит. Гадость!
А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико — плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
— Алёна! Что с тобой?
— Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
— Все-таки. Что случилось?
— Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
— Но почему именно сейчас?
— Не знаю.
Ной и Гиви — младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли — один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.
— Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, — сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.
— А разве я что-нибудь говорю?
— Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.
— Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..
— У нас ты бездуховных мало видела!
Чтобы развеселить ее, я сказал:
— А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…
И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.
Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое — как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса — совсем крохотные, с ноготок, — и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.
А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.