Том 3. Рождество в Москве
Шрифт:
– «Ну, и удача!.. – говорил в восхищении дьякон. – Удача из удач! Только второй раз, как к пяти фунтам беру, на кружки еще ни разу не было. А на дорожку, на ерша, раз добыл, около шести фунтов. Клязьминский судак-не сравнить ни с волжским – „нефтяником“, ни с окским, наточно знаю, и рыболовы все признают, очень сюда охочи ездить. Тоже и сомики: наши – как писчая бумага. Тоже и судак наш, белей снега мясцом, так дольками и отслаивается. А посему, Господи, благослови…»
Мы выпили по хорошей, станционной, рюмке и закусили попросту, зеленым луком с хлебом и печеным яичком. Поплыли ко второй перевертке, моей. Она спала. Я стал выбирать бечевку, – есть! Попал щуренок, фунта полтора-два, приятный. Высмотрели и нашли еще две перевертки: дьяконова и опять – его. На первом кружке взяли окуня, фунтового, – красота.
– «Щуренка
Верно, фунтовый окунь по вкусу и крепости не уступит и судачку, особенно маринованный. Четвертая перевертка оказалась пустой, живец сорван. Больше, сколько ни ждали, переверток не было: солнце стояло высоко, бор прошел.
– «Все ублаготворены, без обиды. И уж как же я рад, что ему такое благоволение оказано!» – радостно повторял дьякон. – «Уж так-то рад, не сказать. Ах, порадовался бы, милый… Портрет его у меня, в приложении к „Ниве“, вырезал, повесил над письменным столом. Почитаю – погляжу. Ах Господи… как он „Архиерея“-то изобразил! Читаю – и плачу, от радости. Ну, скажите… ну, как вы думаете?.. Ну, кто мог бы так ласково описать?., с такой любовью?!. Это все пустяки, все облыжно и пишут, и говорят… соберутся у меня семинаристы… и то же… – он, говорят, тут переборщил, подсластил!.. Дураки!.. Я им говорю – это вы по Писареву! он – самый верующий, куда, может, верней нас верует! И никакой не атеист! вре-те, подлецы!., прости меня, Господи! Так ласково, благородно-нежно! Никакой теперешний писатель так не сумел бы!.. И дара такого нет теперь, чтобы ласково… а все подделка пошла, под хулу, очернить самое благородное. Все знаю, больше их всех знаю, какие непорядки в нашем сословии, в церковниках наших. Этого и Лесков не боялся показывать, а „Соборян“ написал! Там один Туберозов за святого сойти может! А дьякон-то, а? Ахилла-то!., а? А Захария-то, старичок расчудесный, святая душа, ребенок!.. Господи, до чего же все хорошо! когда всю правду, без облы-ганья, дают. Святой Архиерей, – слу-жи-тель Божий, воистину… Без слез не могу. Все грехи Господь отпустит рабу Божию Антонию, ныне новопреставленному… Дитю ведь описал, Архиерея-то… чистота, кротость, терпение… из последних сил служил в великий четверток, когда „Страсти“ читал, а уж дурнота его одолевала… вот это – служение!.. А мамаша-то его… бедная старушка… дьяконица моя слезами обливается, все поняла!.. Осень уж… дожди… скотину ко дворам гонят, уж сумерки, бабы подолы на головы, а она, матушка, стоит с вербочкой и о нем думает, сирота. И никто-то ей из баб не верит, как начнет про сынка… что вот, архиереем был. Ну, кто так мог сердце ма-те-ри!.. а?., рыдаю, обливаюсь от умиления. А старичок-то, келейник-то, стро-гий, растирал-то его, со свечечкой?.. Как любовно изобразил!.. Царство ему небесное.»
Дьякон перекрестился, достал красный платок и вытер слезы.
– «Вот и помянули покойника, судачком помянули, и еще помянем. Знатное будет заливное, и холодец с хренком, и на коклеты останется. Люблю я судачьи ко-клеты. А они – „он в Бога никак не может веровать! он естественные науки знает, и сам врач“. А я им в нос „Архиерея“! А я им… „Святою ночью“!.. Вникайте, дураки!..»
– «А „Студента“ любите?..»
– «„Студента“?., это про что?»
– «А как студент бабам, в великий четверг, в холодном поле, рассказывал о той трагедии… об отречении Петра?..»
– «Го-споди!.. Еще бы не любить!?.. Тоже плачу всегда. Ну, скажите, ну, не ге-ний, а?., это „атеист“-то, мог так… а?.. Зачем же, зачем, спрошу вас, такая ложь на него?!. Прости меня, Господи, а скажу. Святой он, не нам суд судить… а – святой!., по духу святой, по сердцу святой… чи-стый, вот что главное! Его надо каждому мальчишке давать читать, девчонке каждой давать читать… для душевного очищения, для благородства души. А „Святой ночью“… акафист-то, а? Брат-то Николай скончался в самую Святую Ночь! какие акафисты составлял! Древо… „многосенно-лиственное!..“ Придумать надо!.. Он и акафисты знал… он, читал я, – еще гимназистиком „шестопсалмие“ без псалтири вычитывал! ате-ист! ах, подлецы! Понимаю, почему они радуются… что вот – ихний! У них-то ни-чего в запасце, пустота, а он – вон что изображал, православную русскую душу укреплял!.. В раю теперь, по заслугам… Я такой „Святой Ночи“ нигде не читал, только в сердце ее держу, опытом духовным… и что же? Он все мое изобразил, и даже, как дремота в ту ночь одолевает… и как звезды светят в реке, на перевозе. А народ движется, все в монастыре полно, и вот-вот ударят… ах, дивно-хорошо!..»
Растроганный его причитающей речью и слезами, которые он уже не вытирал, а смаргивал, я спросил:
– «А не помните, как начинается рассказ – „Святою Ночью“?..»
– «Нет, где упомнить. А как?..»
– «А вот, послушайте. Тут уж он как бы душу народа выражает, его постижение духовной красоты. Ему все понятно, и сам он весь в этой красоте-восторге. И вот, смотрите и судите… Все у него в этом рассказе, – как песнопение. Он даже самый пейзаж вводит в это „песнопение“! Я наизусть знаю это начало… не помню, может быть, и не совсем начало, но тут же, на первой же странице. Слушайте… „…Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд… Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо, все до единой тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине…“»
– «Непостижи-мая красота!.. – воскликнул дьякон. – Неизреченная красота, и какое же чувство!., какая душа!.. Обязательно выпишу и прикреплю на видном месте. Неизреченная милость Твоя, Господи… даровал такого песнопевца… Ткну им, дуракам… Они никогда не похвалят лучшее наше, а только пальцами тычут в самое худое! Зна-ю их… все на лжи и лицемерии… Словно праздник для них… „атеист“-де!..»
Собрали кружки. Были сорванные и помятые живцы. Лягушка уцелела. Дьякон отцепил крючок от ее спинки, подумал и кинул в луг: гу-ляй! А то, бывало, приберегал.
– «А на живца почему не оставили?»
– «За храбрость, – сказал дьякон. – Да и напугалась, небось. Пускай ее квакает на воле, Творца славит! – и неожиданно засмеялся. – Умо-ра – помните, в каком-то рассказе… – ругаются лягушки?.. – „сама такова!..“ „сама такова!..“ При-думать надо».
– «„В овраге“, кажется. А „Скучную историю“ любите?»
– «Не помню что-то… А то еще, где-то… – „я иду по ковру, ты идешь покаврешь…“ – придумать надо!., и в смех вгонит, и до слез прошибет. Даровал Господь талант».
Собрали снасти и подгреблись к луговому берегу, в самый мед. Покос только начинался, но по великой пойме уже стояли стога, лежало скатанное валами сено, кое-где и навивали воза. Всюду сверкали косы, бросали белые огоньки, мелькали свежие грабли, краснели платки, полязгивали бруски. В теплой волне с полудня веяло медом и миндалем. Дышалось полной грудью, чувствовалось, как вливается здоровье, бодрость и радостность. Скрипучие дергачи примолкли, притаились в еще нетронутой глубине покоса. В небе кружили ястреба, высматривая поживу на побледневшей пойме. Тысячи кузнечиков, встревоженных жгучим жиганьем кос, подобрались к реке и оглушали нас нестерпимо-горячим треском.
– «Ха-ха-ха… – вдруг раскатился дьякон, о чем-то думавший. – А помните, птичка какая-то… и что ж такое!.. „Ты Никиту ви-дел!“ А ей другая, будто в ответ: „видел-видел-видел!..“ Записано у меня, гостям читаю».
– «Это вечерняя птичка у воды, малюсенькая… камышевка. От ее перекликанья тихий вечер будто еще тише… Сонное такое, умирающее.»
Время было к полудню, хотелось есть. Дьякон развел огонь, наносного сушника было много по берегу. Стали картошку печь, зажарили на сковородке свежего соменка, пококали яиц печеных. Дьякон достал зубровку, и выпили мы за упокой раба Божия, новопреставленного Антония. Печали не было, а легкость и благоволение на душе. Будто него смерти не было. Да и правда: живой, все равно, и с нами, и будет с нами, пока видим светлую красоту русского полудня, чудесное приволье, пока слышим родную песню, доплывшую к нам в медовой волне покоса, – «…посею-у-ль я, посею-у-ль я… лен-конопель…» проигрывали в тепле медовом звонкие бабьи голоса. А от навитых возов, от сизых полос подсыхающего сена, подхватывали басовитые, сильные мужичьи голоса: «во-ор-воробей… во-ор-воробе-эй!..»
– «Благодать… – воздохнул, позевывая, дьякон. – Люблю клязьминское приволье наше, приятная самая пора, покос. Гос-поди… до чего же все хорошо зело! Облачка плывут, какая же чистота там. И свежесть, будто это снежок, и повевает освежением. Да, у-строено… для услады человекам. Что-то разморило, дремлется. А вы как, подремываете, а?»
Дремалось: пьянило медом, теплом, покоем.
«…а теперь предстоит Престолу Господню… – досказал родившуюся в нем мысль дьякон. – И ему не страшно. И скажет ему Господь: „добрый рабе, благий и верный, Антоние! о мале был еси верен, над многими тя поставлю: вниди в радость Господа твоего. Великая в сем правда“.»