Том 3. Судебные речи
Шрифт:
Но говоря, что здесь было предумышленное убийство, я обязан указать, каким образом создался, по моему мнению, обдуманный заранее умысел убить отца Иллариона. Подсудимый служил стрелочником в Окуловке, службу свою он там оставил, остался без работы и затем поехал в Петербург, сказав домашним, что едет искать места. Какое же место он может себе найти? Конечно, скорее всего на железной дороге, где он уже служил. Но он плохо рассчитывает на получение его после оставления первого и потому даже не торопится; спустя лишь два с половиной дня после своего приезда идет он на железную дорогу. Все это время проводит он у своих прежних знакомых, у сторожей в Лавре. Здесь он снова припоминает подробности монастырского житья, снова видит все монастырские порядки, опять перед ним темный коридор, дурно освещенный, в котором все живут, как в пустыне, опять этот богатый монах отец Илларион, опять сторожа, которые никогда в коридор не заходят, за которыми нужно каждый раз сходить вниз, чтобы вызвать их наверх… А места не предвидится, денег мало и скоро вовсе не будет, деваться некуда, возвращаться же назад без места не стоит, стыдно даже. Конечно, от мысли об убийстве было еще далеко. В Лавру приходит его приятель Лавров. Зачем? Получил письмо от послушника отца Сергия, что они уезжают в среду в 2 с половиной часа. Следовательно, коридор еще больше опустеет и освободится от части приезжих. Таким образом, он узнает, что в среду вечером, после трех часов, в коридоре останутся только отец Илларион, Григорий да два приезжих архимандрита. На другой день он отправляется на железную дорогу с прошением, передает его свидетелю Барро. Барро ему отказал, как и следовало ожидать; между тем поезд уходит, остается подождать следующего и уехать домой. Тут возникает опять в уме обстановка монастыря: архимандрит Сергий уехал, послушники при нем тоже, отец Григорий и два архимандрита пойдут в 6 часов в Крестовую церковь, и тогда останется один отец Илларион. Отец Илларион богат, стар… А коридор пуст. Вот когда должна была явиться первая мысль об убийстве. Вот когда подсудимый решился прийти, по его словам, без всякой надобности к отцу Иллариону. Под влиянием такой мысли он и старался никому не показываться. Он говорит, не представляя, однако, никаких доказательств, что время до убийства провел в трактире, находящемся недалеко от Александро-Невской Лавры. Я не думаю, чтобы это было так. Я припомню здесь слова иеромонаха Ювеналия, который показал, что чердак, находящийся в конце коридора и из которого можно видеть, кто уходит из коридора вниз по лестнице и кто приходит, незадолго до убийства был заперт, а после убийства оказался отпертым. Не указывает ли это на то, что подсудимый был на этом чердаке, что было удобно сделать тем более, что чердак никем не посещался и о нем даже не все знали, как заявил об этом свидетель Яков Петров. А с чердака удобно было видеть, когда все уйдут, когда отец Григорий и приезжие архимандриты пойдут ко всенощной и когда, следовательно, отец Илларион останется один в своей келье. Затем шла речь о железной балясине. Какого она происхождения — это трудно сказать; откуда она явилась в комнате отца Иллариона —- мы не имеем определенных указаний. Но мы знаем одно, что ее не было до убийства. Об этом показывают все свидетели единогласно. Конечно, если бы она была в хозяйстве отца Иллариона, то об этом бы показала Панкратьева, которая мыла в келье полы два раза в неделю и которая, конечно, видела бы эту балясину. Откуда же она явилась? Я полагаю, что можно не без основания предположить, что она была принесена обвиняемым с собой. Идя с железной дороги, когда у него явилась мысль об убийстве, он мог ее купить в первой попавшейся лавке со старым железом, которых так много на пути от Николаевской железной дороги в Лавру. Подсудимый пришел в келью, когда отец Илларион остался совсем один, без соседей; тот встретил его сурово и на слова его «боже, помилуй нас!» не сказал ему даже обычного приветствия, а пошел колоть сахар около самовара, где лежали хлеб и нож, всем свидетелям известный. Наступило удобное время для нападения на отца Иллариона. Но этот нож гораздо лучшее орудие для причинения смерти, чем балясина, и она оставлена. Подсудимый говорит, что он начал наносить раны перочинным ножом. Может быть, какая-нибудь и была нанесена перочинным ножом, но затем они наносились уже большим ножом. Он говорит, что сам защищался против этого ножа, что он вырывал его. Это не так, потому что раны, которые образовались от вырывания ножа на руках, находились у отца Иллариона, а не у подсудимого. Следовательно, отец Илларион вырывал нож, а не защищался им. Вы слышали описание этих ран. Ни одна из них не мельче 1.5 и 2 дюймов глубины. Такие раны должны произойти от большого ножа, и, конечно, находящийся пред вами острый, большой нож является тем ножом, которым были нанесены эти раны: недаром он залит кровью и так сильно согнут. Такие широкие раны, из которых одна совершенно перерезывает все горло, неудобно нанести маленьким ножом с узким и коротким лезвием.
Вот каким образом создался умысел подсудимого и вот каким образом он привел его в исполнение. Поэтому я думаю, что вы, быть может,
Я обвиняю подсудимого Михайлова в том, что он совершил преступление с обдуманным заранее намерением. Подсудимый хочет доказать, что оно совершено внезапно, без предумышления. Кто из нас прав — решит ваш приговор. Закон считает оба эти преступления весьма тяжкими. Но не о строгости кары думает в настоящее время обвинительная власть. Есть одно соображение, которое, как мне кажется, в настоящем деле следует принять, во внимание. Подсудимый молод, ему 18 лет, вся жизнь еще пред ним. Он начал ее очень печальным делом, начал преступною сделкою с своей совестью. Но надо думать, что он не погиб окончательно и, конечно, может исправиться, может иначе начать относиться к задачам жизни и к самому себе. Для этого исправления строгий и правдивый приговор суда должен быть первым шагом. Со сделкой с совестью ему не удалось. Теперь он находится пред вами и, по-видимому, хочет вступить в сделку с правосудием: признаваясь в убийстве, ввиду неотразимых фактов, он сознается, однако, не во всем, он выторговывает себе внезапность умысла. Не думаю, чтобы на него хорошо подействовало нравственно, если эта вторая сделка удастся. Вот почему я думаю, что она ему может и не удаться.
ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ КОЛЛЕЖСКОГО АСЕССОРА ЧИХАЧЕВА *
Господа судьи, господа присяжные заседатели! 26 ноября прошлого года в Захарьевской улице совершилось происшествие, кончившееся убийством. Убит был почетный мировой судья Чихачев. Дело это наделало много шуму как в Петербурге, так и в той местности, где действовали и постоянно проживали Чихачев и обвиняемые. Оно вызвало самые разнообразные толки, самые крайние и смелые предположения. В них то обвиняемые рисовались чрезвычайно мрачными, отталкивающими чертами, то Чихачев унижался и топтался в грязь, как человек, недостойный даже простого сожаления. Но молва, основанная на догадках и праздных толках, должна кончиться сегодня, в день, когда определится настоящее положение участвующих в деле лиц и когда их действия выяснятся в надлежащем своем свете. Судебное следствие, развило перед вами все существенные обстоятельства дела, в наших судебных прениях мы постараемся разъяснить пред вами их значение и характер, и затем вы постановите беспристрастный приговор, который должен иметь большое значение. Он укажет, возможно ли безнаказанно распоряжаться чужою жизнью под влиянием гнева и ненависти и может ли каждый сам делаться судьею в своем деле и s приводить в исполнение свои, выработанные страстью и озлоблением, приговоры…
Подсудимые обвиняются в том, что они в запальчивости и раздражении, — один убил Чихачева, а другая покушалась убить его. Так поставлено обвинение высшею обвинительною инстанциею — судебною палатою. При таком убеждении остается обвинительная власть и в настоящую минуту. Преступление, в котором обвиняются подсудимые, закон резко отделяет от тех, в которых убийство было задумано задолго, заранее подготовлено и затем хладнокровно совершено. Убийство в запальчивости и раздражении бывает обыкновенно последствием внезапно прорвавшегося наружу гнева, увлечения, ненависти. Эти страстные чувства выражаются в стремлении уничтожить ненавистного человека, стоящего пред глазами. Понятно, что главными и существенными свойствами этого преступления должно считать, во-первых, запальчивость или раздражение как внешнее выражение гнева или ненависти и, во-вторых, намерение убить, желание лишить жизни. Поэтому для того, чтобы в каждом данном случае доказать, что убийство совершено в запальчивости и раздражении, необходимо доказать, что гнев и ненависть действительно существовали, что последняя постепенно развивалась и созревала, дойдя, наконец, до такой степени, что стремление утолить ее заглушило в человеке все остальные соображения. Необходимо проследить ее развитие до того момента, когда она обратилась в гневную вспышку, кончившуюся убийством, и затем разъяснить, насколько в этой вспышке проявилось желание виновного именно убить, уничтожить противника. Сообразно с этим я и буду строить мое обвинение. Прежде всего является вопрос о ненависти, о гневе и об условиях, которые их вызвали. Для того, чтобы судить об этом, надо обратиться к житейской обстановке участвующих лиц. Эта житейская обстановка есть лучший материал для верного суждения о деле; краски, которые накладывает сама жизнь, всегда верны и не стираются никогда…
Обращаясь к этой обстановке, мы встречаемся прежде всего с личностью подсудимого. Данные судебного следствия достаточно ее характеризуют. Подсудимый был земский деятель, энергический, трудолюбивый, пользовавшийся доверием и поэтому выбираемый на ответственные должности. Это был вообще человек, в честности которого никто не сомневался. Вы слышали, что вопрос о недостатке 3 тыс., который почему-то был возбужден на судебном следствии, объясняется беспорядком в ведении книг, в котором виновен не подсудимый, и никто из свидетелей не решился, хотя бы отдаленным намеком, связывать это ' обстоятельство с его недобросовестностью. Но одной честности и трудолюбия мало, чтобы внушать к себе симпатию. И мы знаем, что подсудимый симпатии к себе не внушал. Он стоял в уезде совершенно одиноко. Против него нередко собирались партии; ему приходилось терпеть нападения и бороться. Его не любили за его «злой» язык, за его резкость, за его образ действий — крутой, властный, ничем не смягчаемый. Это был человек, державший себя по отношению к окружающим так, что сочувствия ему у них искать было нечего. Он сам здесь признал себя «резким». Он слишком часто и скоро приходил в негодование, слишком несдержанно выражал это чувство. Письма, имеющиеся в деле, представляют многие подтверждения этим сторонам его характера. Для него весь уезд населен «идиотами» или «сволочью». Он один умный человек, стоящий неизмеримо выше всех, один, способный понимать всякое дело и хорошо вести его. При таком крайнем самолюбии, при пренебрежительном обращении с людьми, при обыкновении смотреть на них свысока, отказывать им в уважении и по малейшему поводу презирать тех, кого не уважаешь, и не щадить их в своих отзывах и мнениях он, понятно, не мог пользоваться особенно добрым личным расположением уездного населения, и представители этого населения, сознавая его нравственную безупречность, тем не менее, по-видимому, терпели его лишь как необходимое зло. Этот человек женился на девушке молодой, недавно вышедшей из института. Свидетельские показания рисуют нам ее как девушку довольно наивную, подпавшую с выходом замуж вполне под власть и влияние мужа. Это действительно высказывается во всем. Даже из показания самого обвиняемого видно, что она постоянно действовала по его воле, как «самая преданная и самая верная жена», вполне согласная со всеми его мнениями. В ее действиях по делу видно очень мало самостоятельной мысли, самостоятельной решимости. Наконец, ее письма и ее дневник показывают, что она принадлежит к тем, нередким преимущественно среди женщин, личностям, которые умеют плакать, тосковать, страдать, раскаиваться в том, что сделано, и в особенности в том, что сказано, но не умеют, а иногда даже и не хотят сами решить, что же делать? Как найти выход из ложного и тяжелого положения? Им нужны чужая воля, чужой пример… Из ее письма видно, что даже выражения ее, ее стиль, ее приемы являются совершенно теми же, какие употребляет ее муж. Я припомню здесь одно характеристическое выражение подсудимого. Он раза два здесь заявлял, что хотел объясниться с Чихачевым «честно — благородно». В письме подсудимой к Чихачеву встречается несколько раз это как-то странно звучащее выражение «честно — благородно». Его же повторила она и здесь, на суде, говоря, что хотела доказать Чихачеву, что она была всегда «честна — благородна». Очевидно, она заимствует от мужа все, от образа мыслей и действий до способа выражаться и, к сожалению, браниться… Понятно, впрочем, что человек болезненно самолюбивый, желчный, раздражительный, считающий себя выше окружающих, и не стал бы выносить около себя женщины самостоятельной; только с женщиной мягкого, уступчиво-восприимчивого, так называемого пассивного характера такой человек и может быть счастлив. Мы имеем указания на то, что жизнь подсудимых в течение первых шести лет была спокойна и счастлива, по крайней мере до катастрофы, о которой идет дело, нет указания на то, чтобы они жили не дружно, чтобы их не связывала искренняя любовь. Что обвиняемый любил свою жену сильно, это ясно и из тех неразумных, преступных действий, которые привели его на скамью подсудимых. Свою любовь к нему она доказала тем, что связала свою судьбу с ним до самой скамьи подсудимых. В эту мирную семейную жизнь, однако, стали прокрадываться сомнения. В довольно отдаленном прошлом, семь лет назад, на жизнь обвиняемой легло пятно, оставившее неизгладимое и тяжелое воспоминание. Тогда она была еще молодою девушкою, недавно вышедшею из института, и гостила у своих родственников. Туда ездил человек несчастный в семейной жизни, который горевал о своей разбитой жизни и плакался на свою судьбу, только в этом семействе находя себе утешение. Понятно, что в молодой девушке должно было развиться чувство сострадания к нему. Это чувство, эта доверчивость к несчастию и нежность к обиженному судьбою есть одно из лучших, из завидных качеств молодости. Понятно также, что и Чихачев, искавший теплого, сердечного участия, потянулся, как растение к солнцу, к той, в ком это участие выражалось в наиболее привлекательной и горячей форме, и стал искать преимущественно около обвиняемой душевного отдыха. Всякий, вспоминая свою молодость, конечно, признает, что ничто так не заманчиво в эти годы, как сознавать, так или иначе, приносимую пользу, сознавать, что существуешь недаром, что кому-то помогаешь и кого-то облегчаешь, возвышаясь, таким образом, нравственно в собственных глазах. И тот, к кому приходит молодость на помощь, кого она утешает, становится для нее особенно дорог и ничуть не тягостен. Здесь легко развивается великодушная дружба и затем нередко и другое, более сильное, чувство… То же произошло и в настоящем случае. Чувство дружбы и сострадания привело обвиняемую к связи с Чихачевым. Излишне приподнимать завесу с их отношений, так как, я думаю, для вас ясно, что это были обыкновенные близкие отношения, которым не предшествовало ни насилия, ни обмана, ни обольщения. Если и было здесь обольщение, то оно состояло в обстановке, в которой сошлись Чихачев и обвиняемая, в семейственных скорбях одного и в наивном, но заманчивом стремлении другой заставить его позабыть эти скорби. Если и был здесь обман, то лишь относительно силы и значения ощущения, овладевшего ими, вследствие неумения отличить сильное, прочное и глубокое чувство от мгновенной вспышки страсти. Что здесь не было ни насилия, ни обольщения, видно из того, что обвиняемая созналась, к сожалению, быть может, слишком поздно, что она обманывала своего мужа, рассказывая ему, как будто бы было дело, и скрывая от него неприкрашенную истину. Кроме того, обстоятельства дела вызывают некоторые соображения, убеждающие, что она не могла иметь к Чихачеву иных отношений, кроме совершенно добровольных с ее стороны. Стоит только представить себе ее положение. Она молодая, малоопытная девушка, гостящая .у родных. С нею зачастую ведутся разговоры — вы слышали показание ее родственницы, у которой она жила, — о том, какие опасности предстоят девушке в жизни, как неосторожность для нее бывает пагубна, как нужно быть осмотрительной в отношениях к мужчинам, какие гибельные для чести результаты может влечь увлечение и т. д., и т. п. И вдруг человек насилует ее, употребляет во зло ее неопытность, ее доверчивость, оскорбляет и подавляет ее своею физическою грубою силою. Если бы это было так в действительности, она не могла бы не ужаснуться как самого своего поругания, так и могущих произойти из этого печальных последствий, почти неизбежных по естественному ходу вещей. Чтобы она, ввиду таких последствий, была хладнокровна, спокойна, чтобы она не плакала, не волновалась, не жаловалась, не искала у близких совета, утешения, помощи — это почти невозможно. Нам известно затем многое о характере и, лучше сказать, о бесхарактерности Чихачева. Это был человек слабый, без воли и энергии, любитель красоты, поклонник искусства и женщин. Это был, судя по общим отзывам, человек безусловно добрый и мягкий, снисходительный и робкий, деликатный и далеко не храбрый. Это был, очевидно, один из тех людей, которые по слабости воли умеют всего желать и ничего не умеют хотеть. Можно ли допустить, чтобы такой человек, не скрывая того, что он женат, стал обдуманно и рассчитанно обольщать девушку, которая его так трогательно сожалеет, и врываться в ее спальню, чтобы восторжествовать над нею диким порывом физической силы? Там, где существует изнасилование, — там безрассудная наглость, там отсутствие всякого чувства и одна жестокая, злая чувственность, одна животная страсть. Но разве для удовлетворения даже такой страсти, обыкновенно неразборчивой относительно предмета своих вожделений, могло быть необходимо и неизбежно нападать человеку робкому, доброму и слабому в чужом доме на невинную и порядочную девушку? Одно только и можно допустить, что Чихачев пошатнулся нравственно и, не устояв, был увлечен вместе с обвиняемой общим потоком страсти, овладевшей одновременно обоими ими… Связь их длилась недолго. К Чихачеву приехала жена. Да и, вероятно, в нем проснулось благоразумие, заговорило чувство долга, и он овладел собою настолько, что решился не продолжать таких отношений, не имевших, к счастию, своим последствием ничего, кроме тяжелых воспоминаний… Он стал простым знакомым и, по своей бесхарактерности и некоторой нравственной распущенности, даже допустил себе сделаться впоследствии посаженым отцом обвиняемой. Брак не вызвал со стороны подсудимого никаких подозрений. Он слишком верил в свою жену. Он сам заявил, что только иногда и то лишь мельком, в весьма туманных выражениях, касался он каких-то «физических», как он выразился, сомнений… Но ему и в голову не приходило подозревать ее. У нее, однако, старое, печальное воспоминание осталось. Выходя замуж, она, конечно, как это по большей части бывает, искала и выхода из окружающей обстановки, и жизни с любимым человеком. Очень еще молодая и не одаренная решительностью, она могла не иметь в себе достаточной силы, могла не иметь довольно значительного личного мужества, чтобы сказать мужу всю правду. И стыд, и страх могли ей сковывать язык. Это было нехорошо, это было неправдиво, но это было так естественно, так понятно, так простительно… Дело обошлось благополучно. Но когда у них началась согласная, чистая и честная семейная жизнь, когда подсудимая из роли кратковременной утешительницы Чихачева перешла к роли сознательной и любящей помощницы своего мужа, то у нее не могло не явиться внутренних упреков за прошлое, за свой обман. У таких впечатлительных натур, какою, по-видимому, была она, такие упреки растут с каждым днем, и чем меньше они находят себе исхода, тем глубже колют смущенную совесть. Обвиняемая, несмотря на свою сравнительную безличность, не могла не сознавать своего значения для мужа. Человек, не любимый обществом, которое он сам презирает, человек, против которого постоянно интригуют ничем не брезгающие противники, отвечая на его резкости так, как отвечал, например, Церешкевич, упрекавший его в «физическом и нравственном безобразии», такой человек должен находить счастье только в семейной жизни, искать утешения только у домашнего очага, где его любят, где ему знают цену, где его слушают… Туда должен он приносить извне свое горе и там ревниво хранить свои радости. Она не могла не сознавать, что ввиду разношерстных противников и врагов ее мужа она единственное существо, с которым он может быть вполне и без оглядки откровенен и около которого он исключительно находит необходимый покой. Она не могла не сознавать этого своего значения. И вот, когда, с одной стороны, он любит горячо и верит вполне, у нее в душе постоянно копошится воспоминание, что она обманула этого доверчивого человека, что она его провела, что она не стоит его доверия. Это должно было ее мучить. Я вполне верю ее объяснениям в этом отношении, я радуюсь, что со скамьи подсудимых раздаются объяснения, которые дают право вспомнить о хороших свойствах человеческой природы. Отчего не поверить, что голос совести зазвучал в обвиняемой, наконец, очень сильно, так сильно, что она нуждалась только в толчке, чтобы признаться. Притом ввиду постоянной, неизменной любви мужа у нее могло явиться предположение, что он отнесется спокойно к ее признанию, что он простит ей, что он даст ей облегчить свою наболевшую душу и забудет об ее лжи, давно искупленной и искренностью ее чувства, и верностью ее своему долгу. С другой стороны, у нее должна была существовать постоянно возраставшая боязнь — неизбежный спутник всякой тайны — боязнь, что все откроется помимо нее. Вы слышали, как относилась к ней госпожа Чихачева, и знаете, что она с подозрительным чувством обманутой супруги предполагала существование связи. Ревнивая женщина, не давая мужу, по его словам, никакого проблеска счастия, требовала от него безусловной любви и затем ревновала его ко всем. Вследствие какого-то инстинкта, как выразился свидетель фон Раабен, она возымела подозрение на обвиняемую и, невзлюбив ее, стала делать сцены мужу и, по свойственной многим привычке, приходя жаловаться на свои семейные дела, конечно, не всегда таила свои подозрения от посторонних. То, что ее обвиняет Чихачева, и то, что она состояла в связи с ним, должно было связаться в голове обвиняемой в один факт, и она могла думать, что ее потому подозревают, что Чихачев проболтался жене. Она могла бояться, что все будет открыто мужу каким-нибудь окольным путем. Тогда прощай все — и его уважение, и его любовь, и надежда на прощение, потому что тогда для нее не будет даже того смягчающего обстоятельства в глазах мужа, которое состояло бы в сознании своей вины… Вот разнообразные причины, которые могли побудить ее сознаться. Она это и сделала 22 июня прошлого года. Но человек, господа присяжные, исполнен противоречий, и рядом с порывами благородных и высоких чувств, рядом с великодушием, желанием раскаяния и жаждой правды гнездятся нередко разные мелкие побуждения, ложный стыд, желание оградить себя от опасности, желание выторговать что-нибудь у судьбы или даже у самого себя, одним словом, — разные сделки с самим собою… Бывают случаи, когда человек отдается порыву правдивости и сознает свою вину. Но если вглядеться в это сознание, то окажется, что по большей части человек не может удержаться, чтобы не сказать о себе или не вынудить других сказать: «Да, виновен, но заслуживает снисхождения». И затем нередко все дело представляется в таком виде, что кающийся только и заслуживает снисхождения, а виновными оказываются посторонние, другие… То же, полагаю, было и с подсудимою. Она созналась, что виновна, но не вооружилась достаточною правдивостью и добросовестностью, чтобы сказать мужу всю истину. Она сочинила целое повествование, в котором играла роль жертвы, и опрометчиво, в своей полуоткровенности, рассказала мужу такие вещи, которые не могли не задеть его самым больным образом. Она необдуманно подняла в его душе бурю, которую уже не могла утишить и которая увлекла и ее самое, вырвав с корнем из той спокойной обстановки, в которой она до тех пор находилась. Можно представить себе положение человека самолюбивого до крайности, каким был обвиняемый, после того как он выслушал признание жены. Вся предыдущая его семейная жизнь явилась в его глазах отравленною. К каждому воспоминанию о прошлых счастливых минутах, о каждой ласке жены должна была с этой минуты примешиваться мысль о лжи, об обмане; к каждому порыву нежности примешиваться воспоминание, что эта же нежность могла принадлежать и другому, и чем дальше шел обвиняемый в своих воспоминаниях, чем ближе подходил он к первым дням брака, тем сильнее и сильнее должны были развиваться эти жгучие мысли, и в конце концов все сходится на чувстве негодования против Чихачева. Но, кроме того, понятно, что когда он узнал от жены, что она шесть лет молчала, шесть лет скрывала такое важное обстоятельство, то в нем поколебалось прежнее его доверие к ней, а с ним пошатнулось и уважение. Это уничтожение доверия должно было вызвать мысль о том, что она, и признавшись, еще скрывает кое-что, что чего-то не договаривает. Подсудимый —- человек жизни, человек практичный — не мог не понимать, что в ее рассказе об изнасиловании есть много неверного, много неправдоподобного. И в нем должно было проснуться тяжкое сомнение о любви жены к Чихачеву, о добровольной связи с ним, могло даже явиться предположение, не продолжалась ли эта связь и после брака — ведь они встречались, могли видеться… Кто обманул до брака и обманул искусно, тот после брака может сделать это еще лучше. Такие выводы, такие мысли могли волновать обвиняемого и тяжелым гнетом ложиться на его встревоженную душу. Он весь отдался сомнениям и стал сам растравлять свою рану, требуя от жены объяснения различных частностей ее связи с Чихачевым, заставляя ее в сотый раз повторять все мельчайшие и не совсем даже чистые подробности. Он сам объяснял нам здесь, как овладело им сомнение, как — то веря, то не веря жене — он с болезненным любопытством расспрашивал ее «обо всем»… Но всего этого ему казалось мало, недостаточно. Тогда должна была у него возникнуть мысль о поездке в Ашево, чтобы заставить Чихачева сознаться, что он действительно изнасиловал, что он «взял то, чего ему не давали», и заставить жену рассказать все на очной ставке с ним. Перейдя от искренности к враждебному недоверию, начав видеть в жене не друга, а обманщицу, колеблясь и видя в ней то жертву, то предателя, обвиняемый требовал от жены доказательств правдивости ее рассказа. Он говорил здесь, что хотел разъяснить им, т. е. Чихачеву и жене, что между ними не было любви и нет ее, — иными словами, ему нужно было воочию убедиться, что жена не любит Чихачева, что она его презирает, ненавидит… Только ясное выражение таких чувств удовлетворило бы его уязвленное сердце и уменьшило бы его сомнения. Конечно, что обо всем этом в деревенском уединении, мир которого был так неожиданно нарушен, говорилось много и долго, настойчиво и требовательно. И тогда-то, постепенно, между обоими супругами должно было родиться и развиться предположение о том, что лучшим доказательством совершенного отчуждения ее от Чихачева может послужить предложение ему лишить себя жизни. Там, где делается подобное предложение, там нет ни любви, ни памяти об ней, а одна прочно сложившаяся ненависть, которая даже и человеку, подобному обвиняемому, могла бы показаться на первых порах достаточным доказательством правдивости слов жены.
Я не стану повторять историю, которая разыгралась в Ашеве. Ее фактическая обстановка не подлежит сомнению. Здесь достаточно описаны и этот грязный кабак, и комната, перегороженная тесовою перегородкою пополам, и запертая дверь в перегородке, и предшествующие посещению Чихачева дружелюбные объяснения с ним обвиняемого, и, наконец, выход Чихачева из этой конуры — бледного, испуганного, растерянного, почти больного. Для вас важно то, что происходило при этом объяснении. В общих чертах все показания свидетелей и предсмертное показание Чихачева сходятся на том, что после длинного и подробнейшего рассказа обвиняемой о своих к нему отношениях,
Господа присяжные заседатели, вероятно многим из вас известны условия жизни в уезде и вообще уездная обстановка. Известно, какой сон, какое вялое спокойствие царит в уголках так называемой провинции, как мало, в большинстве случаев, занято местное население интересами общественными и живыми вопросами, которые волнуют и занимают жителей столиц и больших городов, и, наоборот, какую особую цену имеют в глуши уезда такие новости, которые связаны с определенным лицом, так сказать, осязаемым, всем лично известным… В особенности возбуждают интерес новости о лице, занимающем какое-либо общественное положение, какой-нибудь видный в уезде пост. Понятен интерес, с которым местное общество следило за похождениями такого человека, как подсудимый, бывший мировой посредник, председатель земской управы, мировой судья, а тем более за поступками, действительно выходившими из ряда обыкновенных. Слух, пошедший после резких и неблагоразумных действий подсудимого, должен был оживить и возбудить все местное общество, скудное новостями, богатое любопытством. Ашевская история с ее подробностями — самоубийством, вызовом и погоней — была камнем, брошенным в стоячую воду, от которого все заколыхалось и пошли расходиться все далее и далее круги, волнуя болотную тишь и гладь. Лучшие доказательства того, как разрастались рассказы и сплетни о подсудимых и Чихачеве, находятся в письмах Церешкевича, по ним можно проследить, как молва к простому предложению самоубийства постепенно присоединила револьвер, потом кинжал, затем стакан яду, наконец петлю, так что бог знает, до каких способов самоубийства добралась бы эта молва, если бы события не дали ей другого материала… Притом, вспомните личный характер и положение подсудимого в уезде. Человек всех ругал и корил, и вдруг у него у самого оказывается больное место, да еще какое больное! Он — который на всех смотрел презрительно — у себя дома поставлен в фальшивое положение обманутого мужа; он — считавший всех идиотами — сам действует совершенно безрассудно; он — этот самолюбивый гордец — унижен, осмеян, обманут… Какой богатый материал для недоброжелателей, которые, конечно, должны были за него ухватиться, захлебываясь от радости, ухватиться и разглашать его, выпуская «чихачевскую историю» в разных изданиях и с новыми вариантами, вроде стакана яду, петли и т. д. Уйти от этих сплетен и слухов было не только трудно, но просто невозможно. Подсудимый— мировой судья; ему по должности приходилось принимать ежедневно приезжавших по делам, объясняться с ними, и все слухи и пересуды, им же самим вызванные, должны были вторгаться к нему в виде намеков, косвенных взглядов, непрошенного оскорбительного участия, лживо-сочувственных вопросов и т. п. И так каждый день! И более мягкий человек раздражился бы при мысли, что в его семейный мир внесен разлад, который всякий считает себя вправе заметить, что его частная жизнь сделалась добычею любопытных глаз и праздных языков. Понятно, как это действовало на обвиняемого при его желчности и раздражительности, при том безграничном самолюбии, которое выказывал он не раз. Понятно, что он мог до крайности негодовать на виновника всего этого и, забывая в своем ослеплении про себя, про свой образ действий, начать ненавидеть Чихачева всеми силами души. Он уехал за границу… Я не стану утверждать, что он это сделал с тем, чтобы догнать Чихачева: на это нет указаний в деле. Вероятно, он это сделал с тем, чтобы хоть немного забыться и вырваться из той среды и атмосферы, где ему тяжко дышалось и жилось после всего, что он наделал. Но это ему не удалось. Иные люди и новая природа не облегчили, не развлекли его. Он унес с собою и за границу свои тревоги и свою домашнюю едкую печаль. Он проводил бессонные ночи и посвященные бесцельной беготне дни за границей, как сам это объяснил здесь. Но, кроме того, у нас есть один факт, который указывает на его душевное состояние, а именно письмо, которое он писал к Чихачеву из Берлина, из первого города, где впечатления новой жизни должны были обступить его, письмо, в котором говорится: «Нет ничего возмутительнее, когда личность, пошлая и ничтожная во всех отношениях, прозябает, не сознавая своей гадости. В вас нет ничего цельного. Вы глуповаты, пошленьки, мерзеньки… Одно только прилагательное применимо к вам не в уменьшительной степени: вы трус! Чем больше вдумываюсь в вашу личность, тем все гаже и гаже она мне становится. Ни одного смягчающего обстоятельства!»
Вы видите, господа присяжные, как быстро развивалась ненависть подсудимого к Чихачеву, как из человека, который, по своим собственным словам, был почти спокойным зрителем очной ставки жены своей с Чихачевым, из человека, который затем предлагал способ серьезно решить дело поединком, он обращается в простого ругателя, стараясь излить накопившуюся злобу хоть на бумаге, и пишет письмо, если можно так выразиться, с пеною у рта. По возвращении подсудимых из-за границы уезд принял их в свои объятия, и их, конечно, встретило все прежнее — и обстановка, и рассказы, еще более разросшиеся в их отсутствие, которое объясняли погонею за Чихачевым. Они уединились у себя и снова показываются на свет лишь 26 ноября, в день убийства. Но у нас есть хороший материал, чтобы судить о том, что они делали в это время. Это дневник подсудимой. В нем, как и во всяком дневнике, надо отличать две стороны: личную и фактическую. Всем личным рассуждениям дневников доверять следует весьма осторожно. Человек против воли, ведя дневник, всегда почти рисуется пред кем-то третьим, пред каким-то будущим читателем, даже каясь в прегрешениях и пылая негодованием против самого себя. Поэтому, мне кажется, что в дневнике вообще трудно найти правдивое изображение личности и ее внутреннего мира; наконец, эта часть составляет такую сокровенную принадлежность каждого, что ее приличнее вовсе и не касаться. Но факты, выставленные в дневнике, события, указанные в нем, принадлежат исследователю и заслуживают, в значительной степени, веры. Из дневника обвиняемой мы узнаем, что, вернувшись в Андрюшино, муж ее окончательно предается своему гневу; Чихачева нет, сорвать злобу не на ком, отомстить некому, и вот эта злоба и месть обрушиваются на жену. Она начинает горькими страданиями и унижениями искупать ту неосторожность, о которой сама теперь сожалеет, упрекая себя в том, что созналась мужу. Подсудимый всю почти первую половину ноября обращался с женою, как самый неразвитый, ослепленный и бессердечный человек, сменяя это обращение, по какому-то особому настроению, ласками и нежностью… Он не только заставляет ее вновь и вновь рассказывать все мелкие подробности своих отношений к Чихачеву, не только мучит ее по временам своим молчанием по целым дням, не только называет в глаза разными неприличными именами, но замахивается на нее стулом, бьет ее чубуком и наносит удары кулаком, от которых лицо ее заливается кровью. Он подвергает ее медленному мучению выпытывания признаний, так сказать, поджаривает на медленном нравственном огне, и при одном имени Чихачева, около которого, однако, вращаются все пытливые расспросы, приходит в ярость. Очевидно, что этот человек отдался всецело своему страшному гневу. Отсутствие снисходительности и терпимости, ему свойственное, так дало восторжествовать этому чувству, что оно заглушило все проблески других благородных чувств: не видно и следа сострадания к жене, жалости и уважения к женщине… Он или молчит, или бушует один в доме. Ничто его не интересует, он весь отдался своему недостойному, животному гневу, который сам себя питает… Жена его плакалась, по институтской привычке изливалась в дневнике, уличала себя в том, что считает «днями блаженства» дни, когда его нет дома, и, убегая ночью с постели, ложилась на снег в надежде захворать и умереть… Нет сомнения, однако, что не жена была главным предметом его злобы. Она просто попадалась под руку. Это был Чихачев, заводчик всему, в его глазах, злу, заставивший жену стать в такое положение; которое вызвало впоследствии с ее стороны сознание, а со стороны подсудимого необходимость- разъяснить это сознание, наделав при этом ряд несообразностей, которые подали повод к различным сплетням и т. д. Вот против кого должен был питать главным образом злобу подсудимый. Вот чьего имени он не мог слышать, не сопровождая его бранью и побоями той, которая являлась пред ним живым напоминанием о ненавистном человеке. Но человек, подобный подсудимому в этот период его жизни, не может относиться к своему недругу с каким-нибудь получувством; он должен его ненавидеть глубоко и страшно, а ненависть неразлучна с желанием устранить, уничтожить ненавистный предмет, лишить его возможности физически и нравственно давить и возмущать своим присутствием. И чем недоступнее этот предмет, тем он ненавистнее! А Чихачев был почти недоступен для подсудимого; он скрывался и только, на общее несчастие, постоянно вставал перед ним в его воспоминаниях. Я думаю, что в припадках гнева, во время которых последний истязал жену, у него не могло не быть желания нанести вред еще больший и неизгладимый Чихачеву, настолько более сильный, насколько, по его мнению, Чихачев являлся сравнительно с женою более преступным. Мы видим намеки на это в письме подсудимой к Чихачеву. Оно писано ею самою, но проникнуто мыслями и выражениям» мужа, который его исправлял и редактировал. Из него видно, до какого озлобления дошел он сам, дошла и жена его. Они «не хотят пачкать рук в жалкой и презренной крови Чихачева», им нужно «удовлетворить свою злобу», нужно «избить очень больно», — Чихачеву посылается пощечина, в надежде сделать то же и на деле, его называют «идиотом и бессознательным подлецом», ругаясь над его родственным чувством, ему советуют последовать примеру брата — застрелиться на охоте и т. д. Такое письмо, написанное женою под диктовку мужа, указывает на нескрываемую ненависть, на злобу, которая кипит и льется через край, так что слова «честь женщины восстановляется только смертью» звучат в нем вовсе не простою угрозою. Притом, там, где можно написать такие вещи издалека, там гораздо худшее можно сделать вблизи, лицом к лицу. Но такое состояние не может длиться долго — необходим исход, какой бы то ни был. Подсудимой, очевидно, жаждал встречи с Чихачевым… Дуэль отдавала бы ему хоть на несколько минут Чихачева в руки, дуэль застилала бы собою глупую историю в Ашеве и показывала бы, что с ним шутить нельзя… С этим предложением он и является к Чихачеву. Мы знаем, как оно было сделано, подсудимый согласен в этом с Церешкевичем, фон Раабеном и Поповым… Имел ли Чихачев основание отказываться от дуэли, имел ли подсудимый право негодовать на этот отказ и считать себя затем вправе на все против Чихачева? Если человек оскорбленный может, согласно существующему обычаю, вызвать другого на дуэль, то он во всяком случае должен удовольствоваться тем, что сделал вызов и потребовал удовлетворения. Он принес свою дань предрассудку и показал, что его нельзя безнаказанно оскорблять. Если противник отказывается от дуэли, он заслуживает, быть может, в глазах вызвавшего громкого названия труса, жалкого и мелкого человека, который имеет дерзость оскорблять и не имеет смелости расплачиваться за свои оскорбления. Но этим и должно все окончиться. Там же, где человеку, отказавшемуся от дуэли, настойчиво и неотступно предлагают ее, где его преследуют, и несмотря на доводы, что он не считает себя обязанным принимать вызов, всячески принуждают идти драться, там будет уже не дуэль, а нечто худшее. Там его заставляют или самого выйти под пулю, следовательно, подготовляют ему убийство, или заставляют против воли посягнуть на жизнь другого, т. е. сделаться убийцею. Во всяком случае совершается преступление или против него, или его самого заставляют совершить преступление. Я думаю, что всякий, кто не считает себя обязанным принять вызов, имеет нравственное право отказаться, приняв и все общественные последствия такого отказа, а тот, кто станет после отказа насильно, угрозами и запугиванием, тащить его к барьеру, тот станет в положение нападающего. Чихачев не захотел драться. Это его личное дело, не подлежащее нашему суду. Он мог иметь свои основания, общественные, личные… мог думать, что уже поквитался с подсудимым. Наконец — и это главное — он не считал себя виноватым. Этому отказу предшествовал, однако, целый ряд писем, полученных Чихачевым от Церешкевича. Нельзя не пожалеть о той роли, которую играл в этом случае господин Церешкевич. Увлекаемый чувством дружбы, он хотел охранить своего друга от несчастия, а между тем близоруким образом волновал и только пугал его, поселяя в нем излишние опасения своими подробными отчетами о том, что делается и говорится в уезде. Письма эти постоянно держали Чихачева в страхе. Мы знаем, что произошло 26 ноября. Приехав сюда, подсудимый прежде всего отправился в адресный стол и взял справку о Чихачеве, который отмечен был поехавшим в Москву Желая узнать, когда он вернется, и вообще разузнать о нем, подсудимый, как всегда неразлучный с женою, вдруг узнает, что Чихачев здесь и живет у своей сестры. Идя по лестнице к сестре Чихачева, обвиняемые, конечно, были под давлением всего пережитого ими и всех мыслей, волновавших их… Лишь только перемолвили они несколько слов с Чихачевым, ему была вновь настойчиво предложена дуэль, и когда он от нее отказался, произошел тот факт, который мы признаем убийством в запальчивости и раздражении.
Мне приходится перейти ко второй части обвинения и разобрать, существовало ли действительно намерение совершить такое преступление, выразился ли в действиях обвиняемых в данном случае умысел убить Чихачева. Я старался подробно выяснить дело и то, что должно было происходить с подсудимым до самого приезда его на квартиру Чихачева. Ненависть его к Чихачеву должна была дойти до крайнего предела. Недоставало только толчка, чтобы эта ненависть, прорвавшись гневной бурей, проявила себя каким-нибудь насильственным, кровавым действием. Этот толчок был дан отказом Чихачева от дуэли; вслед за ним произошло насилие со стороны подсудимого, состоявшее в убийстве. Обращаясь к доводам о том, что он имел намерение убить Чихачева, восстановим то, что произошло в квартире Чихачева. Из показаний свидетелей картина происшествия представляется довольно ярко. Когда подсудимый с своею женою быстро и смело вошли в квартиру Чихачева, последний вышел к ним навстречу, оставив в соседней комнате фон Раабена и Попова. Эти лица услышали разговор о письме; за разговором последовало какое-то предложение, на которое последовал решительный отказ от дуэли со стороны Чихачева; затем наступил момент молчания, смененный движением, шумом, вознею. Произошел, как характеристически выразился здесь дворник Ильин, «бунт». Этот бунт услышали и другие лица. Первое лицо, которое явилось усмирять бунт, был дворник Ильин. Вы помните его оживленное показание, хотя краткое, но очень ясное. Он застал подсудимого стоящим перед Чихачевым, который был прижат к дивану, и наносящим ему удары. Когда он бросился к ним, чтобы оттолкнуть нападающего от Чихачева, и когда хотел схватить его руки, то почувствовал, что ему что-то поранило пальцы. Тогда он увидел в руке подсудимого нож и закричал об этом. Выбежали Попов и фон Раабен. Последний бросился на подсудимого и стал его оттаскивать от Чихачева, а Попов крикнул дворнику, чтобы он держал обвиняемую. Когда фон Раабен оттаскивал подсудимого, держа его за одну руку, он в то время действовал другою рукою, отталкивая от себя Чихачева, который был в самозабвении и, наступая на него, бессознательно, очевидно потерявшись, наносил удары. Наконец фон Рабену удалось свалить подсудимого на диван и обхватить; Чихачев, стоявший тут же, сказал, несколько успокоившись: «Ну, слава богу, все кончено, теперь надо за полицией!» Действительно, для него все было кончено: у него оказались тяжкие и глубокие раны, от которых он на другой день и скончался, протестуя до последней минуты против обвинения, взведенного на него подсудимою… Для определения, было ли в этом нанесении ран желание совершить убийство, надо обратить внимание на орудие, которым нанесена смерть; рассмотреть, когда именно орудие это было пущено в ход, каким образом им действовали, как обвиняемые вели себя потом, и вообще вглядеться в характер их действий. Орудием преступления был нож, хорошо отточенный, довольно массивный, который, по показаниям самого обвиняемого, был с довольно тугою пружиною. Обвиняемый говорит, что когда он был свален на диван, то там он вынул нож, обеими руками раскрыл его и затем не помнит, как нанес удары.