Том 3. Тайные милости
Шрифт:
Тайком взглянув на жену, Георгий вспомнил, какая она была хорошенькая в молодости, с ямочками на нежных щеках, с милыми конопушками по весне на носу, быстроглазая, весело тараторящая без умолку – она была похожа на добрую пичужку. А сейчас черты ее лица подсохли, обострились, голубые глаза выцвели, посветлели до блеклости, и в них то и дело мелькает приобретательское выражение; теперь если она и похожа на птичку, то злую, озабоченную. Георгий давно заметил, что некоторые обыкновенные в молодости люди к старости становятся красивыми, – эти люди духовные, праведники, праведники не в том понимании, что безгрешные, а в том, что они нашли в своей душе силы не ожесточиться, не озвереть от жизненных передряг и невзгод. А некоторые из красивых превращаются с годами едва ли не в уродин – это потребители, те, что пустили в свое сердце злобу и зависть к окружающим их людям, что до седых волос остались
Георгий вспомнил, как сидела жена ночи напролет у изголовья детей, когда они болели, как отдала ему свою кровь, когда он попал в аварию, как самоотверженно мыкалась одна с Ирочкой, когда он был в армии, а потом не мог некоторое время устроиться на работу. Он вспомнил все это как-то одновременно, словно одним комком, и комок застрял в горле, и ему захотелось на какой-то миг заплакать, как маленькому или пьяному. Он подумал, что за двенадцать лет их совместной жизни он ни разу не поинтересовался, что у нее на душе. Что в совместной жизни они шли как бы по касательной друг к другу, и это он сам, а не кто-то другой изо дня в день, из года в год развращал ее своей равнодушной покладистостью.
Ему бы пресечь на корню ее службистское рвение, а он, посмеиваясь в душе, только подливал масла в огонь: «У тебя голова – Дом Советов. Тебя, Надя, не ценят».
Ему бы давно дать ей пару горячих, когда она перегибала с детьми, а он миролюбиво устранялся, переводил все в шутку или сказывался безмерно занятым человеком, которому ни до чего нет дела.
Он ведь никогда не принимал всерьез ее советов, а позволял ей не только поучать его, но и одергивать, как мальчишку. Зачем? Почему?!
– Чай будем пить? – спросила Надежда Михайловна, когда кончились мультфильмы.
– С удовольствием! – нарочито бодро отвечал Георгий.
– А я с вареньем! – сказала Лялька.
И все искренне рассмеялись.
«Везет мне с железной дорогой, – подумала Катя, слушая гул колес за спиной на насыпи, глядя в море, туда, где далеко впереди шел рыбацкий сейнер и его темный силуэт четко отпечатывался на розовом фоне обхватившей полнеба утренней зари. – Везет с железной дорогой. В интернате четыре года под стук колес, а теперь здесь, под насыпью. Странная жизнь… есть у меня и отец, и мать, а единственным родным человеком была Вера Георгиевна…» Перед глазами Кати промелькнуло видение интернатского корпуса – трехэтажного, серого, нависшего с желтой кручи прямо над железнодорожным полотном, резко пахнуло запахом глаженого мыла (так всегда пахло интернатское белье), вспомнилась как живая врач интерната Вера Георгиевна Радченко – Бабуля или, как еще ее звали воспитанники, Генералиссимус: седенькая, маленькая, худенькая, со светлыми навыкате и оттого как будто бы испуганными глазками, а на самом деле бесстрашная, как никто другой. Не было у Веры Георгиевны ни своего дома, ни родных. Она жила в интернате, и его воспитанники были для нее всё – и настоящее, и будущее. В прошлом Бабуля служила хирургом военного госпиталя, прошла всю войну (отказаться от профессии пришлось из-за артрита), имела звание майора. В День Победы она надевала награды. Их у Бабули было столько, что ордена и медали завешивали всю ее худенькую грудь в три ряда, и она становилась неуловимо похожа на Суворова, за что и прозвали ее Генералиссимусом.
Подложив под себя кисти рук, Катя сидела на холодном сером камне причудливо выдутой ветрами и вымытой волнами скалы, вдыхала освежающий запах морских водорослей и тихо плакала чистыми слезами благодарения, думая о Георгии, о нечаянной щедрости жизни, которая уже так давно обходила ее своими явными и тайными милостями.
Далеко впереди шел рыбацкий сейнер, его угольно-черный силуэт строго вырисовывался на розовом фоне неба. Краем души Катя коснулась людей, плывущих на этом сейнере, – кто-то спит в душном, провонявшем рыбой твиндеке [6] , а кто-то смотрит в бинокль на берег, и, может быть, видит ее, Катю, и думает о ней: чего это она сидит на холодном камне в такую рань, чего ей не спится? «Мне хорошо, – тихо сказала Катя, – а у вас богатый улов?»
6
Твиндек – межпалубное пространство на судне, где располагаются грузовые помещения, пассажирские каюты и прочее.
Но тот, на сейнере, ничего не ответил ей, – может быть, не услышал за пять километров…
Катя никогда не была на сейнерах и прочих промысловых судах и о твиндеке знала со слов тети Зои, что живет в халупе под насыпью с красными кирпичами на крыше. Ей понравилось английское слово «твиндек» – звучное, морское. Она еще с интерната любила всякие звучные иностранные слова. Господи, как давно это было… и было ли…
А про соседа, капитана сейнера, рассказывала тетя Зоя:
– Он спит в твиндеке, как собака, пьяный, а Дуська за него работу исполняет, капитанствует, и ребеночек при ней – так каждый год. Девочка, считай, и земли не видела, она и пошла по судну, по палубе, в канатах, в сельди, в щепках. Вот такая шалава, эта Дуська, – любовь у нее к этому красно-мордику, и она его спасает от запоя. А ребеночек должен страдать? Снять бы ему штаны, голову промеж ног, да по голой, по голой – сразу бы пришел в чувство, паразит! Вот такая шалава, эта Дуська!
Катя видела зимой капитана – он был действительно красномордый, в белом шелковом шарфике, лет тридцати пяти. Видела она и его гражданскую жену Дуську – высокую, худую, с белыми крашеными волосами. Не видела только их незаконнорожденную дочь – девочка болела и не выходила на улицу. А сейчас они снова в море. И вечером, в шторм, кусок толя на их крыше отчаянно машет им, будто зовет прибиться к берегу нормальной человеческой жизни…
«Бугай красномордый, – подумала о капитане Катя, – и эта тоже хороша, пакля крашеная! У них борьба, а ребенок должен пропадать. Почему всегда страдают дети?! Как мало на свете детей, рожденных по взаимной любви, а не по случаю, или по необходимости, или по желанию родить ребеночка любой ценой, от кого – это вроде бы и не имеет значения».
Недавно она прочла у Лескова, что люди женятся и выходят замуж менее разборчиво, чем покупают себе пару обуви. Как это точно. Хотя от постоянного ношения неудобных туфель в худшем случае можно лишь натереть мозоль, а это ведь не так страшно, как плодить сирот, «детей веселого ужина», или детей, похожих как две капли воды на ненавистного человека и потому безрадостных материнскому взору. Точно так случилось в их семье: мать ненавидела отца тяжелой, удушающей ненавистью, а Катя была его копия. Причин для ненависти у Клавдии Филипповны, казалось, не было: Сергей Петрович не пил, не гулял, не курил, зарплату приносил домой всю до копейки, да и зарабатывал он немало, будучи первоклассным экскаваторщиком. Словом, причин вроде бы не было, а ненависть была. С самого младенчества чувствовала Катя тяжелый, отравляющий дух этой ненависти, дух, пропитавший сам воздух в их квартире. Видимо, совсем не случайно и молоко у матери оказалось такое прогорклое, что Катя не брала грудь и пришлось перевести ее на искусственное питание, а Клавдии Филипповне сцеживать свое молоко на выброс, в умывальную раковину в ванной.
Отец любил Катю, но почему-то боялся обнаруживать свою любовь к дочери перед женой. Бывало, даже конфету совал украдкой, воровато оглядываясь. Если бы не эта его постыдная оглядка, может быть, Катя и не предпочла бы интернат живым родителям. Летом, после окончания Катей шестого класса, Сергей Петрович и Клавдия Филипповна уехали на два года в Африку – строить что-то там в горячих песках, а дочку сдали в интернат соседнего областного города. Через два года родители возвратились, а Катя так прижилась в интернате, что решительно отказалась его покинуть. И, как выяснилось, правильно сделала. Вскоре в интернат приехала Клавдия Филипповна и сказала:
– Я разошлась с твоим отцом. – При этом голубые, чуть выцветшие глаза ее сияли таким торжеством победителя, что в них неловко было смотреть.
– Ма, но он же хороший человек…
– Хороший, – с готовностью согласилась Клавдия Филипповна, – дурного ничего не скажу, но жить больше не буду.
– А как же теперь он? – растерянно спросила Катя. Клавдия Филипповна смягчилась в своей ожесточенной радости, задумалась, тяжело вздохнула.
– Господи, хоть бы руки на себя не наложил, черт лысый… – И заспешила, засобиралась домой.