Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900
Шрифт:
— Нос совиный… Нет, а ты мне, дочка милая, скажи, какой это тебе негр понадобился, а? Что вы, девки…
— Мамаша! Отстаньте вы, Христа ради… тут и без вас голова кругом идет! Поймите вы, пожалуйста, что ведь не капусту мы покупаем…
Надя раздраженно вскочила со стула, с шумом оттолкнула его и в волнении забегала по комнате.
— Ну, взъерепенилась! Что нос совиный, так это верно, нечего на меня кидаться, матушка моя, да! А что человек он степенный — это при нем и остается. Уж коли кто доктору под стать, так это он… хоть и некрасив… Человек здравый, все говорят это…
— Он не особенно некрасив, — поправила Лида.
— Серьезный уж очень… — сказала невеста и вслед за тем почти с отчаянием крикнула: — О господи! Зачем так много людей на свете?!
Они
К концу траура они, под влиянием постоянного присутствия в доме чужих людей и разговоров о них, дошли до состояния почти полной растерянности, до утраты сознания своих личных желаний и интересов. Каждый день у них кто-нибудь бывал и каждый день внушал им что-либо. По воскресеньям все женихи являлись целой стаей и ухаживали, говорили любезности, смеялись, курили невесте и се матери фимиам. У женщин кружились головы, они чувствовали себя приятно опьяненными, возбуждались, веселились, и эта шумная жизнь охватывала их всё крепче. Доктор предлагал выписать книги — и являлись груды книг. Ломакин продавал им какую-то бронзу и картины — они покупали и то и другое. Им предлагали ехать кататься на пароходе — они собирались и ехали кататься, не отдавая себе отчета в том, приятно это им или нет. В общем суета и веселая сутолока нравилась им и чем далее, тем глубже всасывала их в себя. И уже им становилось скучно, когда в доме не было гостей.
Шебуев держался у Лаптевых особняком и хотя уверенно, но слишком уж как-то серьезно для компании, окружавшей его. Говорил он немного, а любезностей совсем не говорил. Чаше всего он являлся к ним со Скуратовым и беседовал с ним больше, чем с другими. Это было не особенно выгодно для него, ибо Скуратов своей бравой фигурой еще резче оттенял его угловатость и неуклюжесть. Кроме Скуратова, все женихи относились к архитектору сухо и подозрительно. Являясь к Лаптевым, он обыкновенно садился куда-нибудь к сторонке и оттуда, с маленькой улыбочкой на губах, следил за всеми. Его присутствие вносило в веселую компанию некоторое стеснение, женихи постоянно то тот, то другой оглядывались в его сторону, как бы безмолвно приглашая и его принять участие в их острословии и во всем, чем они пытались завоевать исключительное внимание Нади, которая жеманничала и портила себе лицо гримасами. Но Шебуев сдержанно молчал, а когда начинал говорить о чем-нибудь, то вскоре разговор принимал направление совсем не свойственное женихам и мало понятное для Лаптевых.
В глазах доктора Кропотова архитектор окончательно упал. Случилось это так: однажды у Лаптевых собрались только четверо — доктор, Шебуев, Нагрешин и Эраст Лукич. Между доктором и Нагрешиным, при веселом участии Ломакина, завязался разговор о Скуратове. Нагрешин с большим усердием рассказывал о жизни Скуратова в Петербурге, в полку, очень живописно изображал его кутежи, высчитывал его долги и в заключение воскликнул:
— Такой породистый человек и — представьте, не нынче — завтра нищий! Именье у него назначено в продажу… но оно не в состоянии покрыть и одной пятой его обязательств. Ведь у него их свыше двухсот тысяч! Мне его, ей-богу, жаль!
— Какое доброе сердце у этого юноши! — возводя глаза в дубовый потолок столовой, воскликнул Ломакин.
— Жаль? — с сомнением сказал доктор. — Не понимаю этого чувства по приложению к разорившемуся в кутежах барину! Жалеть мужика, у которого пала лошадь, жалеть рабочего, которому машина оторвала руки и тем лишила его единственного средства к жизни, — это я могу! Но гвардейца, скажу, гвардионца — за что жалеть?
—
— Ну, знаете, все-таки… — снисходительно говорил Нагрешин. — Он человек порядочный… такой перелом, как необходимость бросить все привычки, выработавшиеся в течение сорока двух лет…
— Разве он такой старый? — протяжно и капризным голосом спросила Надя. Говорить так она начала недавно в наивном убеждении, что это очень красиво.
— Иван Иванович лишку накинул шесть лет… он щедрый парень! — сказал Ломакин.
— Ах, вы о физических неудобствах говорите? — презрительно заметил доктор.
— Тут и психика задета…
— Дворянская психика? — спросил доктор.
— Ну да… гонор этот и все…
— Мне, скажу прямо, глубоко противна эта спесь людей, отпоенных рабской кровью, — с презрением на лице и в голосе сказал доктор.
— Носив сало, посив мак — ось тоби як! — громко шептал Ломакин на ухо улыбавшейся Наде.
— А вот я, — раздался сиплый голос Шебуева, — к дворянам слабость питаю. Психика лучших представителей этого класса возбуждает у меня что-то вроде зависти к ним, — зависти, смешанной с почтением. В ней, видите ли, много того, что называется благородством, много высоко и тонко развитого чувства собственного достоинства, врожденного отвращения ко всякой пошлости и подлости… И эта дворянская гордость, инстинктивное чувство, наслоившееся в продолжение десятилетий, порою придает дворянину высокую духовную красоту. Вспомним декабристов. Прекрасные были люди! Уже одно то, что барину трудно быть холопом, для меня очень ценно. А в нас, плебеях, жилет инстинктивное холопство, вбитое барской рукой в нашу внутреннюю суть. И оно так глубоко вросло в плебея, что, даже и поднявшись на высоты культуры, он вносит туда с собою холопские чувства… Если мы посмотрим на современного плебея на высоте, в роли человека, облеченного властью… мы все-таки увидим в нем много общего с волостным старшиной… И если в чем плебей перевешивает патриция, так чаще всего в жадности ко благам материальным… А насчет крови, которую из нас выпили дворяне… это дело прошлое, утрата невозвратимая. Это — забыть пора уж… и даже полезно забыть… Вредно человеку помнить, что он был рабом…
— Вы говорите что-то… ужасно странное! — с недоумением пожимая плечами, воскликнул доктор. — Вы демократ по крови… и вдруг такое, скажу… удивительное, унижающее вас суждение…
— Да ведь это суждение не одного меня унижает… если только оно унизительно, — спокойно улыбаясь, говорил Шебуев. — Вижу я недостатки крупные в плебейской психике и не хочу закрывать на них глаза. А у нас на этот счет слабо… демократу всякое снисхождение, аристократа — суди по всей строгости. А надо как раз наоборот. Снисходительное отношение к демократу может только портить его… Он в жизни — молодое лицо, и, ежели с ним построже обращаться, ему это преполезно будет… А дворян надо предоставить их исторической участи и не мешать им испаряться… но капитал их, лучшее в их психике, необходимо присвоить и усвоить. Чувство человеческого достоинства развито у них прекрасно, и именно в нем, по-моему, основа того, что зовется аристократизмом… Я даже прямо скажу, что демократия должна стремиться к аристократизму в его лучших свойствах.
— Отказываюсь понимать вас! — сказал доктор.
— Да-а, — протянул Нагрешин, всё время пристально смотревший на архитектора, — суждение чрезвычайно… оригинальное… Почему дворянин должен обладать каким-то особенным благородством психики?.. Не понимаю!..
— Это, однако, легко понят, — говорил Шебуев. — Я, видите ли, думаю, что психика-то в большой зависимости от химии. И отсюда полагаю, что человек, питавшийся всегда великолепно, рожденный от людей, тоже всю жизнь употреблявших хорошую, питательную пищу, обязательно должен был наесть себе некоторые особенности. Наверное, химизм мозга у человека, который ел хорошо, отличается чем-нибудь от мозга мужика, всю жизнь потреблявшего ржаной хлеб с мякиной да картошку и прочие злаки… Фосфора, что ли, там больше, кровь, пожалуй, почище…