Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Ругались. Человек молчал.
Вдогонку поехало еще много саней с людьми.
– Энтот, энтот самый! – сказал громко худой городовой из оставшихся. – Сряду схватили. Я сам видел, энтот и есть.
– Расходись, расходись!
Огни шевелились. Переминающимися, скученными лошадьми оцепили черное широкое пятно на дороге. В связном стынущем шуме не было отдельных звуков. Все слито. Все смешано.
Прошел и этот день, и еще другие. Человека, которого, обняв, увезли,
– Я убил.
Его еще спрашивали, но он молчал. Что ни спрашивали, кто ни спрашивал, когда ни спрашивали – он молчал. При нем не нашли ничего, чего не могло бы быть у сотни других людей. Одежда его, вся, тоже была, как у ста других. Он не говорил своего имени, и никто не мог узнать его в лицо.
Всем казалось, что видели его, а узнать не могли. Стараясь угадать – притворялись, что узнали. Называли тем именем, другим.
Он молчал.
Сердились, мучились. Требовали, чтобы он хоть сказал, что не хочет говорить.
Уже не сумасшедший ли? Но сам утверждает, что убил, и не как сумасшедший, а как человек, который убил. Нашлись свидетели: «сами видели», что он «тут маячил, потом подбежал и шкваркнул, и прочь кинулся». Другие не видали, что «прочь кинулся», а только что «шваркнул» и «этот самый».
Как же не он? Других, кого похватали сгоряча, – отпустили: свои оказались. И из таких никого не было при месте, когда сбежался народ. Кучер бы сказал – да кучера убило.
Ясно, этот один. Он.
Наблюдали за ним, запертым. По привычкам, по манерам не угадают ли, кто.
Но он – ничего. Сидел, молчал. Спать ложился, спал. Ел молча. Ни к стенам, ни к окну не подходил.
Посылали к нему разных людей. Один пришел и объявил, что он защитник. Арестант поглядел просто, но и ему ничего не сказал.
Нечего было больше делать. Надо судить.
Так дни шли ровно. Случалось, никто к нему не приходил и ни к кому его не водили.
Вот повели. Он покорно шел, как всегда. Привели, – недалеко, в другую камеру, пустую. Заперли. Он сел.
Потом дверь опять визгнула – и вошла старуха. Старая, полуслепая, важная, высокая – и точно сломленная – тяжко опиралась на палку.
В длинном-длинном черном платье, лицо резкое, суровое.
Арестант знал, что увидит ее. Ее и ждал.
Старуха подошла, села на другой стул. Глядела, сжав губы.
– Ты убил? Арестант произнес:
– Да, я убил.
– Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?
– Не солгу. Я убил.
Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.
– Ты. За что ты его? И перебила себя:
– Ну, ну, не говори. Не надо.
– У меня ненависти к нему не было, – тихо сказал арестант.
– Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли – все хорош. Не за тем пришла.
Она помолчала.
– Ты убил – так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.
Он не понял.
– Как?
– Так. Вымолю тебя. Живи. Убил – твое дело, с тем и живи. Нужно будет – в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.
Он встал было и опять сел.
– Не надо, не надо. Я не хочу.
Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.
– Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.
– Не можешь?
– Опять бы сначала – опять бы убил.
Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает – она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он – подходил к ней из другого мира.
– Не можешь, значит, – повторила она опять, как бы про себя, строго. – На кровавой могилке мне молиться тяжко.
Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.
– За меня… – начал он тихо.
– Что?
– За меня, если можно… Помолитесь.
Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.
– Чего ты?
– Я матери поклонился. Я не прощенья… Прощенья нет.
Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.
– Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли – не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.
Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?
Опять идут дни, опять он молчит. Потом повели в суд.
Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали – не отвечал. Уводили – опять привели. Опять говорили и спрашивали.
И опять он сказал только два слова:
– Я убил.
Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь. Осудили.
В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это – да случайно вышло.
Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, – и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?