Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Когда-то с торгов купил он это имение и клял владельца, когда, приехав, не нашел никакой мебели. Хотел купить новую, да так и не собрался.
Ой, как болит там в печени… И зачем купил он тогда это имение?.. Давали отсталого, зачем не взял?
Так и заснул он, вздыхая и охая: старый, тяжелый, рыхлый.
Спит и снится ему нехороший сон: кто-то ломится к нему в двери, чтоб обокрасть его. Проснулся от страха старый еврей и не спит уже, а слышит: стучат к нему в дверь.
— Кто там?
— Отворите: полиция, урядник.
— Что такое? Зачем урядник?
Дверь
— Позвольте ваше разрешение на приезд?
— Что такое? Какое разрешение? Я хозяин здесь и имею право…
— Одевайтесь.
— Что такое одеваться? Зачем одеваться?
— Чтоб ехать назад: лошади поданы.
— Что?! Вон! Не поеду!..
— Тогда этапным порядком отвезут, — вот понятые.
— Какие понятые? Я больной!.. Как вы смеете?!.. Я губернатору буду жаловаться, я буду телеграфировать министру… Да что вы себе думаете?
— Насильно оденем, — хуже будет…
— Что же это?!. Ну, на, возьми…
Старый босой еврей пошел к кровати тяжелой разбитой походкой, вытащил из-под подушки большой грязный кошелек, достал рублевку и протянул ее уряднику.
— Будьте свидетелями, — подкупает, — обратился урядник к понятым.
— Что ж это? — растерянно оглянулся кругом старый еврей. Он заговорил упавшим голосом — Я больной, я старый… Господи, за что же?
Он присел на стул, толпа понятых и сам урядник молча потупились:
— Что мы можем? Закон…
В дверях показался в это время рыжий плутоватый приказчик.
Вид этого приказчика сразу вызвал бешеный гнев.
— А, это ты, ты!!. Тебе это надо!!. Моих денег не берут: у тебя больше, чтоб подкупать…
И брань, проклятия сыпались на вошедшего.
— И все вы мошенники, кровопийцы, разбойники, — кричал исступленно еврей.
— Одевайте его! — скомандовал потерявший терпение урядник.
Старого еврея одели и на руках снесли в плетушку.
Шел дождь, завывал ветер, колыхалось пламя фонарей, ветер рвал старую седую бороду, рвал и уносил последние слова уезжавшего старого еврея:
— Хуже последней собаки!.. И той можно издохнуть в своей берлоге…
Но уж больше ничего не было слышно.
11 сентября 1900 г.
Правда *
Утренний воздух был тих и прозрачен. Стояли последние золотые дни осени. Маленький городок спал над рекой, спал в сверкающем утре, в прозрачном воздухе осени, охваченный голубым, как эмаль, небом.
Городской парк отливал последними осенними красками: желтым, красным, бурым. В парке по дорожкам, покрытым, как коврами, влажными мягкими листьями, было тихо, уютно, пахло свежей листвой. Звонкое чириканье какой-то птички мелодично и нежно говорило о чем-то неизведанном, неоконченном еще, о неге, о гармонии жизни.
Вдруг гулкий выстрел резко нарушил эту гармонию.
Сторож, бросившийся на выстрел, нашел у одной из скамеек парка свежий труп молодой женщины.
Мертвая лежала на земле в уродливой позе, говорившей без слов о всем ужасе
Чувствовалось, что в парке утром грубо и быстро сведен какой-то счет с жизнью.
На мертвом, запрокинутом лице молодой женщины еще лежала печать судороги, омерзения, злобы. Но там, где-то в глубине черт этого темного мясистого лица, в опущенных углах полных губ, в густых мягких каштановых волосах, прилипших на виске, где виднелась ранка и струя застывшей крови, чувствовалось что-то иное, что-то болевое, детское; ощущение оскорбленного ребенка, у которого грубо, по праву сильного, кто-то отнял его лучшую игрушку, отнял всю его радость, — и теперь спит этот ребенок на груди матери. И во сне все та же обида и боль и те же безнадежно опускающиеся углы губ.
Явилась полиция, следователь, доктор; нашли письмо, два письма, — одно ко всем, с просьбой никого не винить, другое — к мужу.
Следователь, заметив, что «за последнее время какая-то эпидемия пошла на самоубийства молодых дам», составил протокол, а письмо на имя мужа покойной отправил к мужу.
Муж, напряженный, взвинченный, похожий на безумного или осужденного, решившегося дорого продать свою жизнь, выслушал страшную новость и ушел с письмом в свой кабинет. Еще полчаса тому назад, раздраженный, давно уже больше не сдерживавший себя, по поводу возмущавших его ранних уходов жены из дому, сделал ей отвратительную обычную сцену. Выскочив, как был в одном белье, на улицу, он кричал ей вдогонку, — кричал на всю улицу, чтобы она не смела больше показываться в его доме.
Но он и прежде так же кричал на нее. И она так же, как и прежде, вдруг повернувшись, издали ответила, не повышая голоса, но с тем загадочным выражением, которое всегда его так смущало.
— Нет, нет, не приду!
И приходила….
Известие о смерти свалилось на него, как лавина льда и снега в пылающее пожарище. Он запер дверь и, присев на стул, дрожащими руками распечатал письмо. Письмо от той, которой уже не было теперь, но она еще жила, когда писала это письмо. И в последний раз вся она, живая, вдруг встала перед ним, стояла и требовала теперь от него отчета, правды…
Он сидел, откинувшись на спинку стула. Думал о ней, зная, что теперь никто его не видит, что теперь не нужно больше борьбы, оружия, маски, — теперь он лицом к лицу только сам перед собой, и даже она, еще живая в этом письме и уже мертвая там в парке, была теперь все тот же он, сам он, ее убийца.
И он был похож на убийцу. Холодный пот выступил у него на лбу, слабость до обморока, до тошноты охватила все его тело, онемели пальцы, и, в бессилии, он уронил письмо. Бессмысленными глазами, бледнее мертвеца, он сидел растерянный и смотрел перед собой. Только в жестких волосах его, в бороде и усах, с красноватым металлическим блеском, чувствовалась все та же животная сила, все тот же он, каким был и будет, — грубый, жестокий, себялюбивый, несправедливый, ничем неограниченный в своем желании. Ах, если б она была жива, если бы она вдруг ожила. О, как отомстил бы он ей за все теперь пережитое!