Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Из моего дневника *
16 мая.Близок Крым. Одна линия убежала в Екатеринослав, другая еще куда-то, а третья, по которой еду я, несет меня в царство роз и неги, к благодатным берегам Черного моря.
И когда? — В мае месяце. В окнах вагона золотая пыль исчезающего, точно усталого солнца, чудный воздух мая, зеркальные озера, вода и зелень. А на станциях темные лица татар, хохлов, евреев и цыган — лица юга, говор юга, звучный и ласкающий, как музыка мотива молодых отлетевших дней…
Там, на горизонте, уже вырисовываются нежные группы облаков — горы Крыма.
И сильней бьется сердце. Надвигаются сумерки с своим особым очарованьем, нагоняя на душу столько неясных и сладких грез. Они ласкают душу и нежно расправляют ее морщины. Я смотрю в окна: кругом молодая,
Просто и бесконечно торжественно в этом вольном преддверье Крыма, под этим уже южным небом, в этих местах, где нет-нет и мелькнет высокий тополь и белая хатка под ним, и огонек, и запах родного дома, и вся прелесть милой родины.
А вот и Джанкой, и железная дорога поворотила в Феодосию. Мягкий влажный воздух ночи и какой-то особенный аромат той травы, что в мутном сиянии кажется белым ковром. Луна яркая южная, с золотым отливом. Тучи то закрывают ее, и тогда они черные, серебром окаймленные в прозрачном синем небе, — то выглянет луна и сверкнет слева степь, а справа таинственные, неподвижные, дымкой заволоченные горы.
Я то читаю (возле меня много хороших книг), то смотрю в окно и в переливах света вагона и ароматной ночи, з переливах впечатлений от книг и окружающей меня природы я чувствую прелесть жизни и живу всеми фибрами моего существования.
Вот и Феодосия: сталью сверкнувшее море, а с ним и знакомый запах морской травы и канатов, знакомый шум нежного прибоя и отлогий с ракушками берег.
Ужин в красной комнате, в аромате ночи, с окнами на бульвар и на море, турецкий кофе, настоящий турецкий, и сон.
17 мая.А в три часа я уже на ногах, стою на балконе, и хмурое утро смотрит на меня с моря, с Феодосии, с неба. Морской воздух, чайки кричат. Низкие крыши города. Две-три развалившиеся башни говорят о седой старине. А там, в стальном море, яркие пятна, а между ними протянулись темные полосы, точно своды между небом и водой. Но встанет солнце и разрушит эти своды.
Я на пароходе.
Вот и солнце, но и тучки, и борется с ними солнце. А в круглые окошки каюты ласково плещется и бьется, точно заглянуть хочет, аквамариновая, нежно прозрачная волна. Здравствуй, милая! я сейчас выйду наверх и вдоволь нагляжусь на тебя там, на просторе, какой, не жалея, подарила тебе природа. Катись и неси себя вперед в бесконечный простор, насколько хватит в тебе силы. О, хорошо наверху, и жадно дышит грудь! А там, ближе к отлогому берегу, в неясных очертаниях туманного дня, плывет какая-то странная флотилия. Я никогда не видел такой системы парусов, уширенных кверху. Я всматриваюсь, но видно сквозь туман плохо, а к тому же вон и гора Митридат и Керчь, и я забываю об этой флотилии.
Керчь — цель моей поездки.
Я никогда там не был, но там живет мой приятель, и я еду к нему. Еду на один день, сделав для этого тысячи верст. Но ведь я с ним много лет не видался, много, очень много лет. Он был молод, когда мы расстались, когда в последний раз бок о бок с ним мы дали еще одно веселое сражение людской неправде и, конечно, проиграли и его, как и все другие. Он решил заняться хозяйством, а я, беспокойный бандурист (так мы называли себя), продолжая давать сражения, всегда теряя их, не терял никогда своего общечеловеческого знамени. Вот оно, в моих руках! И его вырвет у меня — часового моего знамени — одна смерть. А там, когда придет смерть, там уж не мое дело: нужно будет оно людям — подымут; не нужно — бросят в хлам времен.
Десять лет прошло с тех пор, как я не видел своего друга. Но я знал, что живет он в деревне, на самом берегу моря, летом сеет хлеб, хлопочет с четырех часов утра и до девяти вечера, а зимой то прислушивается к тоскливому завыванию норд-оста, то, когда надоест, едет в Керчь, где pied a terre [1] его — маленький собственный домик с обстановкой раз навсегда определившегося холостяка. Заметьте, холостяка со всеми данными быть прекрасным мужем и отцом семейства; он нежен и чуток, умен и прекрасен, — он с чудными серыми глазами, — мой лучший друг. Он был энергичен тогда, и борьба, казалось, доставляла ему всегда наслаждение и новые силы. Одно пугало меня в моем друге: он ненавидел чиновников, но сам тоже (увы!) был большой буквоед. Бывало, для него победа не была и победой, если не подходил он к ней последовательно, на той же почве врага, побивая его его же оружием.
1
пристанище (франц.)
Я так ярко помню его фигуру: он с рапирой в руках без устали наносит удары в стену, выпадая со всей энергией и твердя:
— Я законник! Я законник!
Но довольно, однако: пароход подходит к пристани, и я жадно ищу стройную знакомую фигуру. Публики так мало, что недолго осмотреть всех, а его нет, и я опять внимательно оглядываю всякого. Нет его: он не получил, значит, моей телеграммы, или его не было дома. Может быть, он в Малороссии: род его от Мазепы, и там у него остался какой-то клочок земли. Но что это за фигура там стоит поодаль от других? Толстый господин в шапочке английского капитана, угрюмый, сутуловатый, от которого так и веет одиночеством и каким-то странным отчуждением. Отчего я прильнул к нему вдруг так жадно глазами, и сердце мое тоскливо сжимается, и я еще напряженнее смотрю? Да потому, что это он — мой приятель! Отчего мне показалось сперва, что это стоит точно брошенный всеми? Что за костюм на нем и отчего он такой толстый, и неужели это он — он, моя краса и гордость в былые дни? А-а! пусть меняются красивые женщины, их много новых народится, но друг, друг— он один, и разве развалина друга не говорит вам горше всякого зеркала тяжелую истину о вас самих? Но, конечно, это он: его глаза, прекрасные, серые глаза, застенчивые и нежные, все такие же, какими они были и тогда: и мы уже в объятиях, и радость свидания, и короткий миг его заставляет нас ловить и дорожить нашим временем.
Я был в его домике, мы ездили к нему в имение и устроились для еды и отдыха на самом берегу моря.
Солнце сверкало над нашей палаткой. Зеленый берег и водная даль, тихая и неподвижная, и там в море уже знакомая флотилия с оригинальным, уширенным кверху устройством парусов.
Да, но теперь видно, что это не флотилия, а просто группа скал, оригинальная и рельефная на этом фоне плоского и зеленого берега, без всякого признака того, чтобы берег этот на всем видимом пространстве был бы где-нибудь скалистым. Тем резче вырисовываются эти белые скалы, разительно схожие с кораблями. И какая странная легенда по поводу этих скал. Мы едим вкусный шашлык, запиваем его вином, и я слушаю эту легенду. Это было очень давно. Фарнак, сын Митридата, возмущенный жестокостью отца, для блага своего народа убил своего отца. Не желая, может быть, чтобы жадностью истолковали его поступок, а может быть, и под влиянием иных каких-нибудь чувств, Фарнак, взяв свою милую, решил навсегда покинуть тяжелые для него места. Но не так судили ему боги. Флот Фарнака уже отплыл от берега, когда рассерженные боги, настигнув, превратили и его и весь флот его в камни. Превратили всех их в камни на всем ходу. Так и остановились они в своем бешеном беге со всеми распущенными парусами. Проносятся века, а они все стоят в своем неподвижном порыве умчаться вперед. Нельзя сильнее передать это сочетание порыва, и отчаяния, и тяжелой неподвижности угрюмой смерти. Замерла и мгновенно остановилась жизнь в каменной глыбе. Но живет и эта белая глыба, и так силен контраст ее с ярким днем, с этим небом и мягким морем… И еще сильнее впечатление от наших обоюдных пересказов о прожитом. Какой длинный это путь от недостроенного здания: и куда ни идешь, где ни ищешь нового пути, все оно, это здание заколдованное, стоит перед глазами. И в этом бессилии уйти, в этом бессилии возвратиться — весь трагикомизм нашей жизни. И уходим мы за поиском вчерашнего дня и подходим все с тем же идеалом вчерашнего дня: все назади и ничего впереди. Злой волшебник какой-то точно заколдовал нас в этом очарованном кругу, в котором мы все, каждый своей дорогой, идем и все там же топчемся. Горестная чаша не проходит мимо и к устам зовущим снизойти не хочет. Что он пережил в эти годы разлуки! Обидно за человека. К чему свелась его жизнь, бедного законника!.. Он рассказывает мне длинные, скучные истории, и я слушаю их, как отходные, не смея поднять глаз.
Вот один рассказ.
Благодаря усердию полиции все они, местные жители, остались без дороги: нарыли канав, под грунтовые дороги отвели три сажени и благодаря этому весной и осенью в степи нет никаких сообщений, колеса тонут по ступицы в липкой грязи. Конечно, ни хлеба, ни товара не повезешь по таким дорогам. А по уставу 1838 г., под грунтовую дорогу должно быть отведено 40 саж. И вот мой друг, законник, уже третий год все пишет и пишет, отстаивая этот устав. Если и будет победа, то ведь чисто академическая, потому что на деле дорог ведь нет уже. Я сижу с пустой душой и слушаю этот нелепый рассказ. Да, к чему действительно, — подумаешь, свелось все: в 1894 г., может быть, удастся отстоять прерогативы 1838 г.