Том 4. Повести, рассказы и очерки
Шрифт:
— Слышите вы, господин Владимир… Вот у его баба. Жидовка. Жениться он не хочет. У нас у Румынии это можно: либер, хочь з христианкою, хочь з татаркою венчаться можно. Неправду я говорю, Катриан?
— Правда, — подтверждает Катриан.
— Ну, он не хочеть. Значить, так: збежались как собаки у одно место… Свадьба…
Папироса в губах Катриана слегка вздрогнула. Его бледное лицо еще побледнело, а в серых глазах вспыхнул гневный огонек.
— Ну, — продолжает Лука успокоительно, — это их дело. У нас тоже много так живут. Грех, конечно, ну, ничего. А вот что он теперь говорит… Это как?
— Слушай, Катриан, — говорит он странно переменившимся, почти просительным тоном, — ты мне этого не говори… Пож-жалуйста, не говори! Я тебе
— Не…
— В мечеть неси. Будет он турчин.
— Не надо мине мечеть. Никакая вера не надо…
Каруца катится совсем тихо. Лука смотрит на Катриана.
Катриан, крепко зажав в зубах папиросу, смотрит на Луку. Я с несколько тревожным любопытством смотрю на обоих. Трудно представить двух людей, менее похожих друг на друга. Лука — крепкий, прямоугольный. Все на нем прочно, широко, сшито с запасом. Движения немного неуклюжи, но в них чувствуется какое-то грузное, медвежье проворство. Лицо смуглое, трудно выдающее душевные движения. Черные глаза глубоки, и в этой глубине все смутно. Точно в голове и сердце этого человека клубятся и передвигаются медлительные чувства и мысли, похожие на облака ночью над курганами Дениз-тепе… Катриан, сухой и нервный, весь точно на пружинах. Так как в горах сыровато и холодно, то я дал ему пелерину от своего непромокаемого плаща. Из-под нее виден черный сюртук. Все это как-то странно и случайно. В фигуре Луки чувствуется быт, по которому тяжело прошли вековые перемены. Фигура Катриана вся — сегодняшний, может быть, завтрашний день… На бледном от нездорового труда лице проступает быстрый, непрочный, нервный румянец…
— Будешь крестить? — спрашивает Лука медленно.
— Не буду, — говорит Катриан.
— И в турецкую веру не окрестишь?
— Отвяжись от мене…
Лука останавливает коляску и говорит:
— Вылазь из каруцы!..
— Вылазь из каруцы! — повторяет он крепче. — Ты мою каруцу опоганил. Я добрых людей вожу. Вылазь из каруцы!
И затем медленно, замотав на облучке вожжи, он слезает с козел.
Едва он ступил на землю, как Катриан, быстрым, как молния, движением, выпрыгнул из каруцы и стоял против него в своей шляпенке и моей пелерине, но не смешной. Он весь выпрямился, как тугая пружина. Глаза его сверкали, тонкие черты стали красивы и значительны.
— Как ты смел говорить так о моей жене? — заговорил он по-румынски звенящим голосом.
— А что ж тебе сказать? — медленно тоже по-румынски отвечает немного оторопевший Лука.
— Ты… ты глупый царан, — почти задыхаясь, заговорил Катриан, — зверь лесной… Ты вот это дерево, ты вот этот камень, ты ничего не можешь понимать. Ты не имеешь разума… И ты смеешь так говорить о моей жене. Она честная женщина, мать моего ребенка…
Он нервно засмеялся и, указывая пальцем на Луку, заговорил, обращаясь ко мне, опять на своем руснацко-румынско-болгарском жаргоне. В голосе его слышался горький сарказм.
— Посмотрите на его, господин Володя, — это есть один моралист, один христианин. Он учит мене, как держать моя семья. А сам…
Он остановился и, пронизывая Луку горящим взглядом, прибавил:
— Имеет одна жена у селе и одна любовница в городе… Скажи: неправда я говорю?
Лука, ожидавший, по-видимому, более простого разрешения этого спора, видимо, растерялся. Он смотрел на противника округлившимися несоображающими глазами.
— Ха-ха! — нервно захохотал Катриан. — Он, господин Володя, сегодня ударял кнутом эта девушка. За чего ты ударял Марица?.. За того, что она тебе бросала, пошла к грекам. А за чего ты ее бил? Это я считаю низкость, бить одна слабая женщина. И ты… ты говоришь о моей жене…
По бледному лицу социалиста прошла судорога. Серые глаза вспыхнули. Он подскочил к Луке и схватил его левой рукой за грудь.
Я выскочил из каруцы, чтобы предупредить столкновение, которое, я чувствовал, могло быть ужасно. Катриан, надорванный городской жизнью потомок сильных предков, обладал все-таки запасом той «короткой», как говорил Лука, нервной силы, которая дает вспышками огромное напряжение. Лука подался назад, тяжело дыша и озираясь, как медведь, поднятый из берлоги.
Так прошла одна или две секунды, которых я никогда не забуду, с этой лесной дорожкой, с тихим шорохом листьев и с журчанием невдалеке невидимого источника. Одна лошадь повернула голову, вытянула шею и широко зевнула…
Лука отвернул лицо и тихо отстранил руку Катриана.
— Пусти, — глухо сказал он и тяжело, точно спросонья, перевел дух…
Это тоже было неожиданно. Катриан, выпустив пиджак Луки, остался в той же позе.
Тяжелое недоумение разрешили лошади. Они тихо двинулись по дорожке и через несколько секунд вынесли каруцу на площадку, где у подножья холма оказался небольшой каменный водоем. На стенке виднелись завитушки арабского изречения из корана. Водоем был, очевидно, сделан в турецкое время. Вода тихо стекала по желобку, с мелодическим примирительным журчанием и звоном. Мы втроем пошли за каруцой…
Лука снял недоуздки, и, когда лошади принялись жадно пить, он повернул ко мне печальное смуглое лицо и сказал тихо:
— Это, господин Владимир, все… правда. Только ты, Катриан, — повернулся он к недавнему врагу, — не знаешь мою душу… Ни один человек не может знать чужую душу… Ни один… На всем свете. Только вот кто знает…
Его черные глаза печально поднялись кверху… А в голосе звучала глубокая, хватающая за сердце тоска…
Катриан вынул из кармана портсигар, достал оттуда две сигаретки и, подавая одну Луке, сказал, покрывая весельем не вполне еще улегшееся волнение:
— Давай, хохол. Выкурим по одна сигарка…
По кустам шел тихий шорох… Красные облака вверху уже потухли. За балканчиками село солнце. Булькала вода, вздыхала напившаяся лошадь… Казалось, в тихом, застывающем воздухе слышен полет уходящей минуты…
X
Вечер в балканах
…Над балканами тихо. Вечер, должно быть, еще ранний, но мне кажется почему-то, что уже глубокая ночь. Мы едем по темным лесным ущельям, то взбираемся на крутые вершины, и тогда над нами широко и далеко раскидывается ласковое, чистое небо, на западе еще светящееся отблеском отошедшего дня. Нигде не слышно стука колеса, человеческого голоса, собачьего лая, живого звука… Кругом — крутые горы, лесистые, молчаливо-таинственные. Где-то здесь забилась в ущельях «Черкесская Слава», где-то есть хутора. Все притаилось, замолкло, может быть, уже заснуло. И если порой послышится в сторонке частый топот и побежит рядом с нами шорох колес, смолкая и опять гулко отдаваясь в чутком воздухе, то это только звуковой призрак: по ущельям бежит за нами наше эхо…
Катриан много курит. Огонек его сигареты вспыхивает красной искрой. Тогда я вижу его бледное лицо, с глазами, поднятыми к небу. Оно неопределенно задумчиво, почти мечтательно… В этих поездках он переживает самый поэтический период своей жизни. Детство в тесных кривых улицах полуазиатского, полуевропейского большого города. Утомительный труд в душной мастерской… Ни отдыха, ни игр, ни ласки, ни просвета. Недолгое обязательное учение в школе… Потом грубый разгул с товарищами-подмастерьями, потом случайная встреча с социалистической молодежью и яркие, нетрудные, простые откровения, в которых он, как ему казалось, понял всю свою жизнь, как можно узнать коридоры и переходы в большом доме. Переезд из столицы в Добруджу, опьяняющий успех пропаганды и непонятная ее остановка… Потом — деревенская темнота, деревенская стихийность. Лука, который становится его приятелем, но по непонятным причинам не пишется в клуб… а сегодня на минуту стоял перед ним смертельным врагом. Широта и раздолье степей, по которым рассеяны величавые памятники человеческой глупости, и ночь в лесных балканах, может быть, первая в жизни, проводимая таким образом.