Том 4. Современная история
Шрифт:
Госпожа де Бонмон с грустью думала о том, что с некоторых пор Pap'a не переставал скрежетать зубами, свирепо вращать глазами и угрожать евреям смертью. Он всегда был антисемитом. Впрочем, она тоже. Но она предпочитала не касаться этого вопроса. И она считала, что, любя даму-католичку, еврейку по происхождению, Pap'a не должен бы говорить, что всем жидам надо выпустить кишки. Это тоже ее огорчало. Ей хотелось, чтобы в нем было больше мягкости и добродушия, чтобы помыслы его были более мирными, а желания более нежными. К ее же любовным помыслам примешивались только невинные грезы о поэзии и о каких-нибудь сластях.
— Апостольские труды блаженного Лупа,— продолжал аббат Гитрель,—
Госпожа де Бонмон была грустна и полна снисходительности. Она догадывалась о причине антисемитских буйств Pap'a и оправдывала его. В последнее время, чтобы восстановить репутацию и поддержать свое положение как человека чести, Pap'a взял на себя в клубе защиту армии, к которой прежде принадлежал в качестве кавалерийского офицера. Он упрочил узы, связывавшие его с этой великой семьей. Он даже дал пощечину какому-то еврею, спросившему в кофейне «Военный ежегодник».
Госпожа де Бонмон любила его и восхищалась им, но счастлива она не была.
Она подняла голову, широко раскрыла свои красивые, как цветы, глаза и сказала:
— Апостольские труды блаженного Лупа… Продолжайте, господин аббат. Вы меня очень заинтересовали.
Госпоже Елизавете де Бонмон суждено было искать сладостных утех мирной любви в душах, мало пригодных для такой цели. Эта чувствительная дама всегда отдавала свое сердце отъявленным авантюристам. При жизни барона Жюля она нежно любила сына одного невидного сенатора, молодого X., прославившегося тем, что он единолично, без всяких соучастников, ухитрился присвоить секретные ассигнования одного министерства за целый год. Затем она вверила свою любовь обольстительному человеку, который блистал в первых рядах правительственной прессы и вдруг был бесследно сметен огромной финансовой катастрофой. Этих двух она по крайней мере получила, так сказать, из рук самого барона. Женщину нельзя упрекать, когда она находит усладу для сердца в своем кругу. Но третьего, последнего, самого дорогого, единственного, Рауля Марсьена, она обрела не в окружении барона. Он не принадлежал к деловому миру. Она повстречалась с ним в провинции, в лучшем французском обществе, в среде почти монархической и почти клерикальной. Он сам был почти дворянином. Она была уверена, что уж на этот раз утолит свою жажду ласковой и тихой близости и приобретет, наконец, рыцарственного друга с благородными и нежными чувствами, о котором мечтала.
И что же,— он оказался не лучше других: ледяной, сжигаемый страхами и бешенством, истерзанный тревогами, взбудораженный удивительными поворотами своей судьбы, построенной на плутнях и вымогательствах. Но насколько он был красочнее и занимательнее остальных! Его исключают из клуба, а он в этот самый час выступает в качестве секунданта в одном серьезном и деликатном деле чести; в одно и то же утро его награждают орденом Почетного легиона и вызывают в кабинет следователя по обвинению в мошенничестве! И всегда грудь колесом, кончики усов кверху, всегда он готов отстоять свою честь острием шпаги. Но за последние месяцы он терял хладнокровие, говорил слишком громко и слишком суетился, компрометировал себя из-за неумеренной мстительности,— ибо, заявлял он, его предали.
Елизавета с тревогой следила за гневными вспышками Pap'a, усиливавшимися с каждым днем. Когда она приходила к нему по утрам, он был без пиджака и, уткнувшись головой по самую шею в старый офицерский сундучок, наполненный до отказа судебными актами, чертыхаясь, проклиная, рыча, весь багровый, кричал оттуда: «Негодяи, канальи, сволочь, мерзавцы!» — и грозился, что о нем еще услышат, и услышат нечто новенькое. Она урывала поцелуи среди проклятий. А он выпроваживал ее, неизменно повторяя, что пустит себе пулю в «чердак».
Нет, не такой представляла она себе любовь.
— Вы говорили, господин аббат, что блаженный Луп…
Но аббат Гитрель, склонив голову на плечо и скрестив руки на груди, дремал в своем кресле.
И г-жа де Бонмон, снисходительная и к себе и к другим, тоже задремала, думая о том, что Pap'a, быть может, скоро справится со своими затруднениями, что ей, быть может, придется пожертвовать для этого лишь небольшой суммой и что, как-никак, она любима самым красивым мужчиной на свете.
— Дорогая, дорогая! — вскричала г-жа Орта, всеевропейская дама, голосом зычным, как охотничий рог, и способным навести оторопь даже на самих турок.— Разве вы не ждете сегодня вечером господина Эрнеста?
Она произнесла это стоя, напоминая крупными чертами лица и всей своей особой воинственную валькирию, забытую лет двадцать тому назад среди реквизита Байрейтского театра {210}, грозную, препоясанную, облаченную стеклярусом и сталью, в окружении зарниц, молний и громов. По существу же она была очень доброй женщиной и многодетной матерью.
Внезапно разбуженная грохотом, исходившим из глотки милейшей г-жи Орта, словно из волшебного рога, баронесса ответила, что ее сын получил отпуск для поправки здоровья и уже сегодня должен быть в Монтиле. За ним на станцию выслали коляску.
Аббат Гитрель, потревоженный в своей дреме этой ночной фанфарой, поправил соскользнувшие очки и, облизнув языком губы для большей умилительности речи, пробормотал с небесной кротостью:
— Да, Луп… святой Луп…
— Я уже вижу вас в митре, с посохом в руках, с массивным перстнем на пальце,— сказала г-жа де Бонмон.
— Ничего еще неизвестно,— возразил аббат Гитрель.
— Что вы, что вы! Вас несомненно рукоположат.
И слегка наклонившись к аббату, г-жа де Бонмон тихо спросила:
— Скажите, господин аббат, у епископского перстня какая-нибудь особая форма?
— Установленной формы нет, сударыня,— ответил Гитрель.— Епископ носит перстень как символ своего духовного брака с церковью, а потому перстень должен в известном смысле выражать самим своим видом идею чистоты и строгой жизни.
— Вот как! — отозвалась г-жа де Бонмон.— А камень?
— В средние века, баронесса, щит у перстня бывал из золота, как и сам перстень, или же заменялся драгоценным камнем. Аметист, по-видимому, считается весьма подходящим для украшения пастырского перстня. Его поэтому и называют епископским камнем. Сверкает он умеренным блеском. Он входил в число двенадцати камней, вправленных в нагрудник еврейского первосвященника. В христианской символике он означает скромность и смирение. Нарбодий, реннский епископ одиннадцатого века, видит в нем эмблему сердец, распинающих себя на кресте Иисусовом.