Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
И еще был случай, когда я вот так же остро и знобко ощутил эту толщу.
Как-то пришла повестка из горвоенкомата. Обыкновенная служебная открытка с обычным предписанием явиться такого-то к таким-то ноль-ноль по вопросу воинского учета. Дело привычное, как говаривал беловский Африканыч, захватил положенные документы, пошел. Дорога тоже привычная: все послевоенные годы горвоенкомат располагается на тихой обочной улице с неказистыми провинциальными домишками.
Пока проходишь этот путь — от дома до военкомата,— странные превращения происходят с тобой. В начале пути голова еще полна дум о прерванных делах, ну, скажем, о том, ехать или не ехать в Москву… По выходе из лифта с тобой почтительно здоровается консьержка, это ее почтение невольно добавляет тебе сознания собственной значимости, и
Когда я подошел, у входа, на уличном тротуаре, уже толклась, перемешивалась, гомонила, балагурила, ёрничала, дружно хохотала и повально курила плотная толпа.
— В чем дело? — спрашивали только что прибывшие.— Зачем вызывают?
— А ты что, не слыхал?
— Да нет, а что?
— Ну как — что… Ложку с котелком прихватил?
— Не-ет. А зачем? Что-нибудь серьезное?
— А то как же! Сейчас термос привезут. Будут по секундомеру смотреть, кто как пшенку рубает. Который разучился, не уложится во времени, того на месячную переподготовку.
Народ дружно регочет, а новичок смущенно озирается.
— Нет, правда, ребята…
— А правда такая: ты какого года?
— Двадцать пятого, а что?
— Ну вот и достукался: весь двадцать пятый на увольнение.
— Как — на увольнение? Снимают с учета?
— Ага! Под зад коленкой.
— Нет, правда — совсем? Что же, выходит, уже не нужны?
— А ты чего хотел? До вставных челюстей числиться? Пора и совесть знать: послужил — дай послужить другому.
И я видел на лице бывшего солдата растерянность и смятение, какое испытал и сам только что.
Небольшими группами, по алфавиту, по нескольку букв одновременно стали приглашать в зальчик. На кумачовом столе — графин и стопка краснокорых военных билетов. В каждом на тридцать четвертом пункте, где значилось «исключен с воинского учета за достижением предельного возраста состояния в запасе», стояла большая гербовая беспрекословная печать и комиссарская роспись. Всё! Обжалованию не подлежит. Отказаковались, голубчики! Подумать только: уходил подчистую, насовсем, безвозвратно двадцать пятый год! Уходили бывшие двадцатилетние солдаты Победы. Мальчишками форсировавшие Днепр {96}, освободившие пол-Европы, штурмовавшие Берлин… Ходили в атаку, на яростные вспышки пулеметов, схватывались врукопашную в тесных, заваленных трупами траншеях, со связкой гранат ползли навстречу бегущим, лязгающим, отшлифованно сверкающим гусеницам… Но даже среди смертельной опасности они не были способны удержать свое еще неизжитое подростковое мальчишество, потребность озорства и шкоды. Помню, как в Польше ползали мы на нейтралку за ничейными огурцами. Весь смак этих вылазок заключался в том, что по всему живому били немецкие снайпера и надо было не попасться им на мушку. Ползли, прячась в ложбинах между гряд, затаивались, передыхали, усмиряли стук крови в висках, снова осторожно переползали. И, набив пазуху огурцами, счастливые и гордые, на животе поворачивали обратно. Вдруг — ти-у! Это снайпер бил по шевелящейся ботве. Заметил, гад. Хорошо хоть не разрывной. Только продырявил листья, над самой головой…
И вот они уходили. В окончательный и безвозвратный запас. Поседевшие, оплывшие, иные, наоборот, с язвенно запавшими щеками и шамкающим ртом, натруженные, изработавшиеся за эти в общем-то нелегкие послевоенные годы. Дорогие мои мальчишки! Товарищи и содруги по солдатским невзгодам и радостям! Какие вы все стали! Право, наворачивается слеза…
Они еще хорохорились, изображали из себя бравых, бывалых, якобы и до сих пор не растерявших той прежней бравости, шутили, вспоминали и пускали в ход окопные присловицы и побаски, вроде той, дескать: «оторви бумажки, твоего табачку закурить, а то спички у старшины забыл». Но мне-то видно: все они переживают и прячут в себе эти приспевшие горестные минуты. Никто из них не обрадовался предстоящей полной свободе — освобождению от самой святой обязанности быть защитником своей Родины. Никто с этим в глубине души не согласился и не смирил себя.
А тем временем майор за кумачовым столом выкликал:
— Никандров! Алексей Федотыч!
— Есть!
Торопливо, из задних рядов, позвякивая медалями, на ходу шаря рукой у горла, будто проверяя, застегнута ли пуговица, к столу печатно вышагал и остановился, руки по швам, щуплый, неказистый мужичок в провислом куропаточно-сером пиджаке. Он снял сетчатую, под рисовую соломку шляпу, сунул под мышку и провел ладонью по жидкому косому зачесу на темени.
— От имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик {97},— торжественно, уже в который раз, дойдя до буквы «Н», повторил майор,— благодарю Вас за доблестную и безупречную службу в рядах Советской армии.
— Я на Северном флоте служил {98},— с гордецой уточнил Никандров, и майор, заглянув в его билет, поправился:
— …За службу в рядах Советского военно-морского флота…
— Служу Советскому Союзу! — истово грянул северофлотец, и тонкая, жилистая его шея и большие оттопыренные уши в как бы капустных прожилках враз залились краской.
Майор протянул Никандрову руку, потискал ему ладонь, а другой вручил военный билет.
— Разрешите обратиться, товарищ майор,— вытянулся Никандров.
— Пожалуйста, обращайтесь.
— А если того… Ну, чего-нибудь такое неладное… Дак как… Может, опять позовете?
— Обязательно позовем! — засмеялся майор.
— Учтите! — поднял палец Никандров и почему-то погрозил им майору.— Мы еще могё-ём! Так что про нас не забывайте! Рановато еще…
— Да угомонись ты, полундра! — кто-то, смеясь, одернул североморца.— Весь проход песком засыпал.
В зале захохотали.
— А ты — заткнись! — огрызнулся моряк.— Еще поглядим, чей песок…
— Никудаев! Степан Петрович!
— Есть!
— От имени Президиума…
— Служу Советскому Союзу!
И вот, как выстрел в упор, неотвратимое, неизбежное:
— Носов!
Сердце разом толкнулось надрывно, обожгло виски.
— Есть такой?
— Есть… Иду…
Но идти за этой свободой действительно было трудно. Ноги подло обмякли, во рту сделалось сухо, шершаво… Надо бы в таком случае собраться с духом, найтись, как-то отшутиться, не показать виду, что тебе стало вдруг муторно, не по себе. Но не нашелся, молча, деревянно побрел, глядя в одну точку чем-то занавешенными глазами,— не нашелся потому, что до последнего мгновения был внутренне не готов, не верил в такое, как в солдатской молодости не верил в свою смерть.
— От имени…
Возвращаясь к своему месту, раскрыл билет. А там, как у всех: «…за достижением предельного возраста…».
Да, братцы, бежит время… Вот и в грядущем мае прогремят залпы уже сорокового салюта нашей Победы. Подумать только — сорокового! Какой высоченный тополь времени поднялся над нашими головами! Даже для страны это немалый отмер, не говоря об отдельном человеке. Иных уже нет, осиротели их боевые ордена и медали, а для уцелевших — это, как поется в песне, воистину «праздник с сединою на висках». А я бы от себя добавил: «И с валидолом в кармане». Ибо пошел я в прошлом году девятого мая на курское Мемориальное кладбище, и после гранитных и мраморных плит венков и высеченных бесконечных имен, после всплесков музыки и тихих всхлипов замерших у надгробий пожилых женщин в черных платках, и особенно глядючи на поникших плечами несмело шаркающих по кладбищенскому асфальту подошевками, с лихим белым пушком, колышимым майским победным ветром на обнаженных головах бывших гвардейцев прославленных бригад, дивизий и корпусов.— после всего этого вдруг так прихватило, что забился в кусты и там едва отлежался. А нужного в тот момент как раз в кармане и не оказалось…