Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
— Сама, грешная, шила. Не след было шить своими руками. Поди, не положено?
— Почему — не след? Я ж не покойник…
— А мать и вовсе нитки не видит. Да и того пуще от слез потухла б… Я и то от нее украдкой, чтоб не видела.
— Ну-к что ж…— собравшись, как можно спокойнее проговорил Касьян.— Это дело. Без сумки не обойтись.
— Постромка не коротка ли?
— Сгодится. В самый раз… Ладный сидорок! Гляди ты: и буквы вышила! А их-то зачем?
— А так просто… Чтоб вспоминал…
— Вот, вишь, опять все руками. Так и не купили тебе машинки…
Чувство вины снова полоснуло Касьяна. Он отшвырнул, не глядя куда, сумку и потянул к себе Натаху, ища ее губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью.
— Не
— Чего ты…
— Отпусти, не надо.
— Ну Натах…— душно, пьяно зашептал он.
— Угомонись. Маленький у нас.
— Ну да и что…— бормотал он, сам себя не слыша.
— Боюсь я. Глянь ты какой дурной. Да и мать не спит.
— Ну пошли в сарайку.
— Нет, Касьян, нет… Боюсь.
— Ухожу ведь,— обиделся Касьян.
— Нельзя так… Надо бы тебе не пить. За водкой и про меня забыл.
— Как же я помнить тебя буду? Там-то? На полгода, не меньше, а то и на весь год ухожу.
— Знаю, Кося, знаю. Да разве одним этим дом помнится? Вон дети твои спят. Их и помни. Тебя весь день не было, а они намотались, напомогались. И бураков надергали, и в погреб раз пять бегали, и куриц ловили. Сережа дак и дрова брался сечь, хекал-хекал, как старичок, самого топор перевешивает. А ему сколь еще всего без отца достанется. Мы-то с матерью теперь и куру не споймаем: она обезножела, а я — квашня квашней.
— Табачку нигде близко нету? — отвернувшись, сказал Касьян.
— А еще и земля вон ляжет на бабьи руки,— продолжала свое Натаха.— Шутка ли, поле неоглядное. Хлеб, да бурак, да чертова уйма всего. Родится маленький и вовсе руки свяжет.
— Как назовешь-то? — спросил Касьян, опять нашарив отброшенную сумку.— Не надумала?
— Надумала… Касьяном и назову.
— Чегой-то? — удивился он и не сдержал смешка.— Опять шлемоносец?
— Не мели. Не знаю я ничего этого.
— Дак зачем еще Касьян-то?
— А чтоб слово в доме было. Ты уйдешь — и позвать так некого будет. А то вроде как ты опять с нами. Как и не уходил. А чем плохо: Косечка? А мне нравится. Пусть с этим растет.
— Под нову каску.
— Чего?
— Да это я так… Касьян дак Касьян. Может, и пригодится… У тебя нечего выпить? — спросил он, вставая.
— Куда ж тебе еще?
— Жалко, что ли? — сказал он, как-то отчуждаясь.
— Да мне не жалко. Вон у матери есть маленько на растирку. Выпей, если охота. Под печкою стоит.
— Ну ладно… На нет и суда нет… Пошел я, раз такое дело. Натопили-то как.
Назначил себе Касьян встать в тот последний день пораньше, да не исполнилось: в сенной прохладе незаметно когда и как мертвецки провалился в небытие и проснулся, аж когда все щели уже сочились дымными, напористыми лучами позднего утра.
Мир уже давно жил без него, и Касьян слышал, как глухо, будто мельничный жернов, погромыхивал в избе рубель {28}: должно быть, Натаха прокатывала вчерашнее белье; как отчего-то обиженно всхлипывал в сенях Митюнька, а под сарайным плетнем с озабоченной истомой квохтала клуша, сопровождаемая бисерным писком цыплят. И в неуемном кружении над подворьем ликующе чиликали, чиликали ласточки. От самого их прилета Касьян не затворял и наказывал другим не затворять сенника, дабы не препятствовать касаткам селиться под стропильной латвиной {29}. Он любил прежде, вот так замерев, наблюдать, как с легким шелестом, доверчиво, будто в самую его душу, влетали птахи в дверной проем и повисали вильчатыми хвостами над головой, припав на мгновенье к отверстиям своих серых земляных жилищ. Гнезда тотчас откликались приглушенным звоном птенцов, ровно бы кто потряхивал над Касьяном глиняную кубышку с серебряными денежками. А когда мать-отец отлетали прочь, птенцы, уже пепельно-оперенные, с улыбчивым ярко-желтым обводом рта, поочередно высовывались из летка и с любопытством оглядывали подкрышную сутемь, еще не ведая, но уже предчувствуя, что где-то совсем близко есть воля, небо и солнце. Это рассветное снование ласточек в прежние дни всегда зарождало в Касьяне легкое и радостное ощущение начала дня и потребность какого-нибудь дела.
Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома еще от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спанье, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени — и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того как все угомонятся в избе, несчетно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели.
Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и все бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считаные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по Троице, но Касьян, готовясь к прощанью, еще третьего дня все же вытряхнул слежалое старье, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмел в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей не спеша и обстоятельно обо всем обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дремой, несмотря на ее несогласие, все же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил еще долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде… Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешенным, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, еще в нем присутствуя, все еще видя и слыша его, был вроде бы уже ничему не причастен. Лежа в санях, он, отстраненный, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нем никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки,— даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться.
Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он все еще старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нем, сонном, заполнило и подчинило себе все его существо.
И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце:
— Ты чего ревешь-то? Глянь-кось, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос… Ревешь-то чего?
Митюнька, икая, пожаловался:
— Да-а… Селезка сум… сумку не дает…
— Какую такую сумку?
— Па… па-а-пкину.
— Ах он нехороший какой! Мы ему зададим. Сережа!
Сергунок, где-то затаясь, не отзывался.
— Сере-ежа!
— Мам, он за амбалом,— подсказал Митюнька.
— Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей?
— А чего он пыль в сумку насыпает,— отозвался Сергунок.— Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит.
— Слушай, Сережа,— нетерпеливо перебила Натаха.— Ты знаешь, где дядя Никифор живет?