Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
— Знаю. В Ситном он.
— Ага, в Ситном. А как туда идти — знаешь?
— Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали.
— Ну дак как же туда?
— А мимо конторы…
— Ну, мимо конторы.
— А опосля лесок пройтить…
— Верно, лесок.
— А там лугом — и вот оно, Ситное.
— Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а?
— Один?
— Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тетей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть седни и придут. Запомнил? Мол, на войну…
— Ага.
— Не заплутаешься? — беспокоилась Натаха.
— А то!
— Оттуда с ними придешь.
— Ладно. Только можно я с папкиной сумкой?
— Не
— Ну, мам!
— Да на что тебе сумка-то?
— А так… По нашей деревне пройду.
— Нешто ты побирушка — с сумкой-то ходить?
— Прямо! Она ж солдатская.
— Ох ты горе мое — солдатская! Еще наносишься. Ее вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет.
— А я швыдко.
— Ладно уж, бежи. Только давай я покороче ее подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко.
— А я? — опять захныкал Митюнька.
— Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдешь ты.
— Дойду-у…
— Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку?
— Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у…
— Ну, беда с вами. То ли с медом она, сумка-то? С горем, а не с медом… Вот Сережа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз — экий герой!
— Ну, мам, я побег! — готовно выкрикнул Сергунок.— Я — скоком!
— Стой же ты, дай хлебца-то положу.
Спустя время хлопнула калитка, и Касьян слышал, как по-за плетнем дробно застучали Сергунковы пятки.
— Ох ты, горюшко,— передохнула Натаха.— Все-то вам игра да потеха.
Вот уже и без него живут, опять как-то сторонне подумал Касьян, будто поглядывал за своими из иного мира. Теперь достанется Сергунку: дров насеки, по воду сходи, корову пригони, за сеном слазь, в магазин сбегай… А там картошку копать. Кому ж копать, как не ему. Матери не в пору, а бабке невмочь. Ему бы сапоги хорошие в осень, по работе и обувка должна бы… Эх, ничего не сделано, кругом неуправа…
Касьян встал, натянул штаны, ступил в галоши и, первым делом хватившись курева, вспомнил, что у него нет ни граммушки. Лаз на полати, где висел в пуках табак, шел из сеней, и он направился в избу. Во дворе уже не висело ни белья, ни веревок, но в кухне было по-прежнему ералашно, как всегда перед большой стряпней. Печь уже пылала, роняя красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, опять взялась грохотать рубелем Натаха, что-то наговаривая Митюньке.
Касьян задержался в дверях, глядя, как мать, засучив рукава под самые подмышки, обнажив иссохшие, сквозившие синевой руки, низко повязанная платком, тискала кулаками тесто, и ее острые, шишковатые локти ходко мелькали по обе стороны узкой, сутуло выпиравшей спины, обтянутой посконной землисто-серой кофтой. Время от времени она заморенно выпрямлялась, но, так до конца и не выпрямившись согбенной спиной, поочередно снимала с кистей, как рукавицы, белые шматы теста, шлепала ими в дежу, оскребала о край ладони и, подцепив деревянный корец {30}, подсыпала муки в медленно заплывавшие дыры, оставленные ее кулаками. Касьян давно не видел мать за хлебом, уже непосильна стала ей эта нелегкая справа — и обхаживать саму дежу, и тягать против себя пятнадцатифунтовые колоба, чтобы потом ссадить их с деревянной лопаты в огнедышащей глубине печи,— все это непроворотное дело она передоверила невестке. Но нынче и Натахе было такое не по плечу, и вот, оказывается, мать, переступив через свои немочи, снова стала к загнетке. Ночью она, разломленная в пояснице и во всех натруженных и намаянных суставах, будет тихо стонать в своем душном запечье, тщетно приноравливаться кострецами к немилосердному ложу, которое уже ничем нельзя умягчить, будет кое-как перемогать до света растревоженную хворь, вздыхать упавшей грудью и молить Бога прибрать ее поскорее. Но сейчас, понуждаемая неудержимо назревавшим тестом, пылающей печью, которые теперь уже не дадут ни роздыха, ни передышки, распалясь работой, разгоряченно, как в прежние свои годы, укрощала и техкала трехпудовую поставу, не думая, что будет с ней потом. И впалые ее щеки, иссеченные морщинами, пробил таившийся где-то прежде слабый румянец, а глаза заголубели, очистились от застаревшей наволочи, когда она обернулась к Касьяну, почуяв его присутствие. Сколько помнит себя Касьян, выпечка хлеба всегда была в их доме непреходящим событием, особенно перед сезонной страдой, а пуще — перед каким-нибудь праздником, когда затевался большой хлеб, сопровождаемый пирогами и ситниками. Встрепанная, выпачканная сажей, с уроненными меж колен вздувшимися руками, мать потом безвольно сидела на лавке рядом с бугрившимися на столе ковригами, укрытыми влажным рядном, источавшим парок и крепкий ржаной дух отдыхающего хлеба.
— К чему навела столько? — заметил Касьян, встретив возбужденный взгляд матери.— Будет тебе потом…
— Ну как же! — Мать запястьем пересунула платок повыше.— Идешь ведь…
— Махотиха, поди, тоже печет. Взяли бы взаймы покуда.
— Что ж с чужим-то хлебом? На такое со своим полагается идти. Свой в сумке полегче, попамятнее. Как же не испечь свеженького? Поешь в дороге моего хлебца. Спеку ли еще когда. Видать, последний это…
Она тихо, бесскорбно прослезилась, но тут же утерлась передником.
— Моя рука легкая была. Я ведь и отцу твоему пекла, когда еще на ту войну провожала. Ан цел пришел, невредимый.
И, приблизясь, с виноватой озабоченностью сказала:
— По-хорошему, дак надо бы хлебец-то в Ставцы сносить, окропить водицей. Да нести некому. Совсем обезножела я.
— Дак и не надо,— вяло сказал Касьян.— Не на всю войну хлеб. Покуда дойдем, весь и съестся.
— То-то, что не надо,— обиделась мать.— Вам, нонешним, ничего не надобно. Вон и Наталья без креста ходит, наперед не думает. Живете, кабудто век беде не бывать, непутевые. Ну да уж ладно: слез моих в этом хлебе довольно замешано. Мобудь, за святую водицу и сойдут, материнские-то слезы.
Она опять всхлипнула и отвернулась от Касьяна к своим делам.
А он еще постоял, потоптался в дверях в неловкости, понимая, что нечем ему утешить старушку.
— …А змей тот немецкий об трех головах,— доносился высокий распевный голос Натахи сквозь порывы деревянного рокота рубеля.— Из ноздрей огонь брызгает, из зеленых очей молоньи летят. Да только папка наш в железном шеломе, и рубаха на нем железная. Нипочем ему ни огонь, ни полымя. А тут вот они подоспели, и дядя Алексей Махотин, и дядя Николай Зяблов, и еще много наших. Кто с рогатиной, кто с вилами, а дядя Афоня дак и с молотом…
— А папка нас с рузьем! — ликовал Митюнька.— Как пальнет по змейским баскам, да, мам?
Касьян не стал мешать Натахиной сказке, отступил в сени. По жердяной стремянке поднялся на чердак за табаком. Махорка пересохла за зимнюю лежку, надо бы всю и помельчить до осени, да все недосуг было. Кто же знал, что так вот враз понадобится. Спустившись с беремком, Касьян нащипал на закур, а остальное сунул в кадку с водой и подвесил под сараем отволгнуть, чтобы под топором не крошилось костриками. И, жадно закурив из одного листа, укрылся на задах под вишенником подождать, пока подвешенный табак вберет в себя влагу и помягчает.