Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости – юнеешь, хочется петь, плясать, плакать – так все ярко, светло, весело, роскошно. Провансом начинается благодатная полоса, тут встречаются леса маслин, пышная зелень, цветы, – небо синеет, в теплые дни чувствуется широкко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы; в лунную ночь взобрались мы на Эстрель, побоялись ночью спускаться и дождались рассвета. Когда мы поехали, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной растительностью, – прибавьте к этому упоительный воздух, необычайно прозрачный и звонкий; наши слова, пение птиц необыкновенно раздавались; мы стали спускаться; с каждым шагом виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных скалистых пластов, точно будто накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, – и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло Средиземное море. Мы все молча взглянули друг на друга – – сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро, такой переезд! – Тосканец-повар указал мне рукой на этот вид и в три ручья заплакал. «Это наше море, это наши прекрасные итальянские берега!» – сказал он, закрывши лицо рукой. Как, в самом деле, не любить такую родину, в этой природе есть что-то упоительное, захватывающее грудь, – вот и я не мог не описать вам нашего пути, а знаю, что тут ничего нет ни особенного, ни нового – – Что делать – въезд в Италию делается для человека каким-то счастливым событием, светлой чертой в воспоминании – – –
От Эстреля до Ниццы не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, наши оранжерейные цветы на воздухе – – померанцевые
Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht. –
Удивительно хорошо, – одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу: высокие, каменные ограды, отделяющие сады, даже иногда огороды и поля, – мрачные, лишенные изящества, они представляют какое-то увековечиванье исключительного владения, дерзкую апотеозу права собственности – для пролетария дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий; для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены: деревья, как узники, посматривают через них – – Русского села в Европе нет. Деревенская коммуна в Европе – полицейская мера, другого смысла в ней нет: что общего между этими разбросанными домами, у которых все свое, которые связаны только общей межой? Что общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner, и богатым домохозяином? Да здравствует русское село – будущность его велика!
Ницца город французский больше, нежели итальянский, об нем говорить много нечего. Не будь в Ницце несколько гористых и темных переулков, по которым ездить нельзя от узкости, а ходить невозможно от грязи, – не будь горы, к которой она прислонилась старой частью своей, и залива, который в свою очередь прислонился к новой части, – она была бы похожа на большой губернский город у нас. Одна достопримечательность и есть в Ницце – река без воды, но с набережной, с мостом, как следует, даже сохранен вид, будто она впадает в Средиземное море. Ницца живет и процветает туристами – почему предпочитают Ниццу другим городам той же полосы и также огражденным горами, я не знаю. Для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, – которые составляют главное население Ниццы, – или, наконец, в ней можно жить par d'epit, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь три месяца тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента; закоснелый старик умер, сильно озлобивши иезуитов, – они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью его, чтоб заставить торжественно отречься от прежней жизни своей. Для них такое обращение было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, – он приподнялся с усилием и слабым голосом объявил стоявшим возле его постели, перед самой кончиной, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, что он, может, ошибался – – но в преступлении себя ни в каком не обвиняет и проч. А Сержан участвовал в Сентябрьских днях. Как тут поймешь? –
– Зато Генуя совершенно итальянский город. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем на рассвете. Что это за удивительная красота, как пышно рассыпался этот город по горе, до самого моря! Здания, улицы Генуи имеют совершенно оригинальный характер, огромные дворцы, мрамор, домы вышиной с наши колокольни и узенькие переулки без конца, покрытые народом, который тут работает, ест, поет песни, беспрестанно кричит и размахивает руками. И что за добрый, что за славный народ итальянцы, со всяким днем убеждаюсь я в этом более и более, сколько приветливости, гуманности, сколько веселого юмору и беззаботного простодушия; даже его мелкие плутни, о которых столько накричали туристы, скорее смешны и веселы, нежели отвратительны, и всегда вертятся около пяти, шести байокков; он, обманывая вас, делает такую улыбку и такие глаза, он так доволен и так готов сознаться, что лжет, – что у вас недостает духу сердиться. Заметьте притом, что он никогда не унижается, никогда не похож на раба [245] . Геную я застал торжествующую, нарядную. Карл-Альберт был тут, и город пировал с ним реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в каком-то мрачном отчуждении от Пиэмонта; она смирялась, покорялась – но с нахмуренным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа уничтожила почти все, делившее двух соседей. – Кстати, весть о реформе я еще узнал в Ницце; расскажу вам, как это было; мне эти воспоминания святы, с ними связано у меня нравственное выздоровление, за которое я бесконечно благодарен Италии. – Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений – и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не в Пиэмонте. И что же – лишь только я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда – живая, энергическая. Я обязан Италии воскрешением лучших упований, обновленной верою в свои силы и силы других; я здесь увидел одушевленные лица, слезы, я здесь увидел, что и сам не разучился сильно чувствовать. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую великую минуту ее жизни – в это спокойное, благородное Risorgimento, полное силы, сознания и того изящества, которое присуще всему итальянскому – дворцу, хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. – Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник – все нарядно, радостно, мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и не думает о барщине, парни гуляют, забыв о рекрутстве, «они воскресли тоже, – говорит Фауст, – из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в праздничном наряде, да еще в такое воскресенье, которое не имеет понедельника, – страну, которая не обманула себя на день, а вступила в новую эру, – и в дополнение представьте, что эту страну называют «Италией»! Фауст, видя праздничных поселян, сказал: «Hier bin ich Mensch – hier darf ich sein!» [246]
245
Это писано прежде, нежели я познакомился с неаполитанскою чернью и с лаццарони, – об них я не могу сказать того же – они действительно, как сами себя называют, miserabile gente <жалкие люди (итал.)>. – Зато они и составляют исключение. Честный бедняк в Италии может просуществовать сутки на десять копеек медью – и притом, сверх хлеба, купит броколи и выпьет вина. Говорят, итальянцы ленивы, – быть может, к этому ведет и климат, и легкость, с которой здесь достается кусок хлеба, и чрезвычайная умеренность итальянца в питье и еде. – Да, сверх того, я, право, не знаю, зачем быть ретивым, – французов и англичан никто не обвиняет в лени, работники где-нибудь в Лионе или Манчестере работают страшно много, а еще хлеба насущного не заработали! В Италии с голоду не умирают, а работа так дорога, что хозяева дорожат работниками. –
246
«Здесь я человек, здесь я могу им быть!» (нем.). – Ред.
Что сказать мне? – – – –
– – – – А давно ли было то время, в которое Гейне писал, что в путевых записках об Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? – Все находили, что он прав, всем казалось пошлым <говорить> о предмете, о котором все высказано с гением Гёте, с негодованием леди Морган, с поэтическим гневом Байрона, с мещанской тупостью Валери, написавшего гид ad usum [247] французской буржуази. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, потому что в ней ничего не совершалось, и путнику оставалось повторять о величине Колизея, о действии лунного света на развалинах, о куполе св. Петра, о Ватикане, о жирондоле и папских благословениях. – Италия лет двести, даже с лишком, ничего не делала, как будто нарочно давая полное время описывать себя со всех сторон, она изящно позировала – великая куртизана между народами.
247
на потребу (лат.). – Ред.
– и сбылось, только ее не разлюбили. Недаром Соломон в притчах сказал: «На все свое время, есть время камни собирать, есть время камни метать». Было время тяжкого сна для Италии, она устала от двух великих прошедших, она устала от междоусобий, от несчастий и, захваченная в брани и ненависти, она просыпается, одушевленная одной любовью и одной мыслию, она спаялась горем и слезами, она научилась в это скорбное время признавать брата в каждом отвечающем «si» [249] на вопрос и забыла семейные ссоры и старые притязания.
248
О ты, которую наградила судьба несчастным даром красоты!.. – О, если бы ты была менее красивой или более сильной, если бы тебя больше боялись или меньше любили… (итал.). – Ред.
249
<Да (итал.)> – – l`a dove il si suana. - Dante. <там,
Глухой говор о реформе, тяжелое ожидание ее, подземный ропот, деятельная тишина, если можно так выразиться, – предшествовали обнародованию перемен, полицейские ходили, придавая своему лицу особую проницательность, озлобленные иезуиты и испуганные аббаты шныряли по улицам и поучали направо и налево, военные придавали себе еще более кровожадный вид [250] . Группы являлись вдруг, как из-под земли, на площадях, на углах; в кофейных и на бульваре говорили о политике – несмотря на то, что еще не было разрешения говорить о чем-нибудь, кроме погоды. В Турине были заметны большие хлопоты: то одного министра отставят, то другого переведут куда-нибудь, то третий сам выйдет, «Gazzetta Piemontesa» свирепствовала против реформы, жужжала с бессильной злобой пчелы против всех нововведений и дурным слогом говорила, что Сардиния находится на верху блаженства, что если в ней похуже, нежели в царстве небесном, то это только потому, что еще не совсем развились премудрые учреждения, созданные Каринианским домом, что реформа погубит прелестную гармонию Пиэмонта, Лигурии, Савойи и Сардинии – – Карл-Альберт иначе понимал вопрос, он чрезвычайно казисто и своевременно исполнил то, чего отложить не мог. Он очень хорошо понял, с одной стороны, зрелость своего народа, с другой – перевес, который ему даст реформа в глазах всей Северной Италии. Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем. Словом, возле Пия IX, возле Леопольда Тосканского – нельзя было не сделать уступки развитию, потребностям времени. Важнейшая сторона реформы состояла в довольно широких коммунальных правах. – Коммуна – глубочайший корень гражданственности, всякая политическая перемена только в ту меру истина, в которую она входит в жизнь коммуны; доселе коммуны управлялись коронными приставами – теперь они сами будут избирать начальника, будут иметь свой совет. Далее, судопроизводство получило правильную однообразную форму, инквизиционный процесс заменяется гласным, один суд и одинакий суд для всех; судопроизводство всякими исключительными комиссиями отменено, власть полиции сокращена, власть ценсуры уменьшена, разрешено издавать политические журналы, даже употреблено слово «свобода книгопечатания», более, впрочем, как ораторское украшение [251] ; вы помните, что и Фигаро имел право все говорить, за исключением того, о чем хочется. Итак, в то время как дикие завывания «Пиэмонтской газеты» печатались, Карл-Альберт страшно наказал официальный лист, подписывая положение о реформе. – И на другой день является «Пиэмонтская газета», в ней манифест о реформе – Мария-Антуанетта поседела за ночь, газета переменила свой цвет в полчаса. – Жить не может без реформы и только, в горячности своего поклонения к новым мерам она представила так ужасно беспорядок и вред всего, защищаемого ею с таким ожесточением, что я растерялся в догадках. «Верно, переменили редакцию?» – спрашиваю я в Cabinet de lecture. – «Нет, редакторы те же». Стало быть редакторы включительно до королевского приказа о реформе были помешанные и вдруг прозрели в этот день. – Эдакие случаи «бывали в истории с многими известными людьми» – «и большими листами». –
250
Кстати – к военным. Что это за войско в Пиэмонте? Я нигде не видал таких солдат, как, например, в сардинской гвардии, стоявшей в Генуе. Что за народ, какая мужественная осанка, и притом совершенно свободная, ничего нет похожего на прусских деревянных солдатиков.
251
Не надобно забывать, что здесь идет речь о реформе, данной в ноябре 1847. С тех пор король дал конституцию в феврале 48. – До ноября в Сардинии были запрещены тосканские и римские журналы, кроме официальных, даже «Journal des D'ebats» не был дозволен! Теперь это кажется сказкой.
Новость разнеслась с быстротою электрического телеграфа. Все население Ниццы высыпалось на Корсо, шляпы полетели вверх, трехцветные фуляры, привязанные к тростям, заменили знамена, загремела музыка, и раздалось громкое, беспрерывное «Evviva Carlo-Alberto, – evviva l’Italia, evviva Pio nono!» [252] – Бюст Пия явился в окнах рядом с бюстом короля – вечером городок покрылся плошками, шкаликами, толпы народа гуляли с песнями, криками и факелами; с балконов дамы махали платками, мужчины выходили с кокардами; работа остановилась, город ожил; энтузиазм не знал предела, он доходил до ребячества – и только было улегся немного, вдруг lega doganale [253] – опять знамена, факелы, опять гимн Пию IX, гимн Карлу-Альберту.
252
«Да здравствует Карл-Альберт, да здравствует Италия, да здравствует Пий IX!» (итал.). – Ред.
253
таможенная лига (итал.). – Ред.
Кстати, к празднествам Ниццы расскажу вам, как я в первый раз не слыхал гимн Пию. Читаю я однажды в Париже объявление, читаю – там, где обыкновенно приклеивают афиши, – на тех выдолбленных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой – для глубочайшего apart'e, – что в Ch^ateau des Fleurs будет пропет в первый раз гимн «Piо nono». Бегу в этот ультрамещанский и пошлый сад, беру билет, сажусь – играют польки, поют «Чувствительную Перетту», плохой актер de l’Op'era comique дурачится – играют, наконец, отрывок из «Сороки» Россини и пускают ракету – трещит плохой фейерверк, мещанки показывают вид страха, их кавалеры храбро улыбаются – – все это мило – но где же гимн? Фейерверк обыкновенно значит «подите вон». Я в отчаянии подхожу к капельмейстеру с афишей в руке. – «У нас все было готово, – отвечает капельмейстер, – префект запретил. Que voulez vous faire, nous vous avons donn'e pour le „Pie neuf” un morceau de la „Pie voleuse”» [254] . Не думайте, впрочем, что я один заметил, что гимна не было. Вы знаете, как парижская публика требовательна – – но вы, может, не знаете, как ее выдрессировали Дюшатель и Делессер. – Мещане пошептались и пошли по домам. Муниципалы, т. е. королевская гвардия Карла X в других мундирах, каким-то холодно-упорным взглядом проводили посетителей до улицы – – Мне было досадно – я вышел из ворот глупого сада, два ряда бесчисленных фонарей горели в обе стороны Елисейских Полей – с одной стороны на place de la R'evolution грозился черный печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины, – я обернулся назад – там исчезал Arc de Triomphe, на котором чудный резец так славно вырезал «Марсельезу». – А между площадью и Триумфальными воротами запретили петь гимн Пию девятому. –
254
Что же вы хотите, вместо «Пия девятого» мы сыграли вам отрывок из «Сороки-воровки» (франц.). – Ред.
Мишле, начиная курс второго семестра 1847, сказал: «Гг., прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». –
Мишле не думал в это время, что у фокусников есть ящики с несколькими днами. С тех пор как он произнес эти слова – открылось еще дно пониже. – Последнее ли оно – увидим! – Но воротимся к Италии.
В Ливурне я увидел первую итальянскую народную стражу – чивику, il popolo armato. Люди, одетые в блузах и куртках, во фраках и пальто, с перевязью через плечо, с ружьем и с кокардой на шляпе или фуражке, занимали все посты. – В этом зрелище есть нечто чрезвычайно совершеннолетнее. Национальная гвардия в мундире – не армия, но и не граждане. – Чивика в блузе и сертуке – остается мирным гражданином, оберегающим иногда общественный порядок, никогда не враждебной народу; а впрочем, мне даже сделалось больно, когда я вздумал о страданиях грибоедовского Сергея Сергеевича, так любившего форменные отлички, в мундирах выпушки, погончики, петлички. – В Ливурне случилось дни за два до моего приезда забавное происшествие. Полиция, – хотя тосканская полиция всегда была скромнее, нежели во всей Италии, – обиженная реформами, а более всего учреждением чивики, которая обрезала их круг деятельности, бросилась в решительную оппозицию. Между прочим, им хотелось замарать, компрометировать чивику; для этого полиция стала подкупать разных мерзавцев, чтоб они ночью старались завязывать драки и шум с патрулями чивики. В одну ночь игра зашла несколько дальше программы, один из плутов ударил капрала ножом, да так ловко или так неловко – что тот упал и умер; убийцу схватили и свели в тюрьму – – разнесся слух, что его хотели поскорее казнить, чтоб скрыть семейные тайны о подкупе, – народ привел священника к тюрьме, велел колодника подвести к окну и заставил его каяться; испуганный, что ли, или тронутый, но дело в том, что преступник рассказал все, чивика отправилась арестовать сообщников, и когда они поймали двух, трех, остальные, т. е. вся полиция бросилась в вагоны и ускакала в Емполи. Город остался совершенно без начальства, и притом в удивительном порядке – чивика исполняла все полицейские обязанности. – При этом не следует забывать, что муниципальная жизнь, привычка распоряжаться городскими делами, унаследованная и от древнего мира и от средних веков, – поразительны в Италии; это такой великий, такой полный будущего элемент, который не умели и не могли подавить ни папы, ни тедески. Гнет, лежавший на Италии, почти никогда не касался до коммунальных и чисто городских прав, он подавлял политическую жизнь, общегосударственное развитие ее, подавлял общие мысли и новую цивилизацию, но до сильно сложенных и замкнутых индивидуальностей городских он не касался – особенно в Тоскане и папских владениях. Напротив, власть старалась их поддерживать в исключительности и отчуждении от всего за стенами города; наконец, она их поддерживала потому, что легче было вести дела, имея коммунальную жизнь за себя. – Города, пользуясь этим, не отвыкли управляться сами собою. –