Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Письмо первое
1 июня 1848.
Итак, любезные друзья, снова настает время истории, воспоминаний, рассказов о былом, гаданий о будущем – – настоящее снова враждебно, покрыто тучами, в душе опять злоба и негодование – будемте вспоминать, будемте рассказывать, учиться по свежим ранам, по новым горьким опытам.
Эти письма назначены исключительно для вас, друзья; у меня наконец в голове нет ни одной мысли, которая могла бы пройти сквозь ценсуру, сверх того, нет и прежнего желания высказывать свою мысль как можно темнее – лишь бы ее напечатали. Письма мои будут вам полезны. Истинные вести о добре и зле, совершающихся здесь, до вас дойдут не скоро, они дойдут до вас, сделавшись хроникой, историей. Те журналы, которые энергически и бойко высказывают дело, – для вас невозможны; те, которые вам возможны, – не передадут дела. Сверх того, часть знаемых вами событий сделается живее и ближе для вас – пересказанная мною. Не правда ли?
Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана – она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом – вооруженная и грозная – из народного негодования, это удар грома, давший внезапно осуществление и тело давно скопившимся и долго стесненным стремлениям. Национальная гвардия допустила республику – потому что она не поняла движения, Камера допустила Временное правительство – из трусости, из желанья обуздать народ; буржуази ее приняла как ограждение собственности. Один народ, т. е. блузник, работник, хотел добросовестно республики и знал, что делал. Последующие дни были днями всеобщего удивления, все казались довольны, все были обмануты, все обманывали друг друга, все скрывали страшные недоразумения – которые должны были привести к демонстрациям 17 марта и 16 апреля, к грозному протесту 15 мая и к тупой реакции, в которой мы теперь. – «Башмаков не успели eще износить», в которых ходили на баррикады 24 февраля, а уже реакция уносит все следы революции, и кто знает, где она остановится. Она родилась вместе с провозглашением республики,
Заодно вечная благодарность итальянскому Risorgimento и 24 февраля за четыре месяца светлой, торжественной жизни; кто не увлекся, кто не был обманут 24 февралем? С своей стороны я, признаюсь, только после 15 мая понял, какую республику приготовляют французскому народу – он еще не верит своим глазам. Поверит!
В истории, как в жизни художника, есть вдохновенные мгновения: к ним народы стремятся долгое время и долгое время потом эти мгновения провожают своим светом. Такие светлые полосы в истории искупают десятки прошедших и будущих лет, принадлежащих хронологии, календарю. Счастлив тот, кто участвовал в праздничном пире человеческого воскресения, счастлив и тот, кто, не будучи призван на содействие, был зрителем, у кого билось сердце и лились слезы оттого, что он видел действительность не ниже самых смелых идеалов, народ в уровень событиям. – Мы видели! – Святое время, – оно прошло! Ни Франция, ни какой другой народ не могут еще удержаться на той высоте, на которую они поднимаются в минуты энергического гнева и гражданского вдохновения. Они, как поэты, устают от одушевления, от полноты жизни – и серая ежедневность сменяет гениальный порыв и творческую мощь. – Франция совершила провозглашением республики еще великий шаг для себя, для Европы, для мира – и снова запнулась, как бы боясь собственного величия, и снова нашлись нечистые руки и предательские объятия, которые задушили ребенка в колыбели. Опыт не учит Францию. Она доверчива, как все мужественные и благородные натуры. Французский народ не готов для республики, о которой мечтает социалист, демократ и работник. Его надобно воспитать, для того чтоб он понял свои собственные права. Но кто его воспитает? По несчастию, мысль французская так же мало готова и развита, как народ. Под словом «французская мысль» я разумею сознание большинства всех образованных людей, всех достигнувших высшего предела цивилизации своей страны – и именно они никак не стоят на той высоте, на той простоте, на той воле, которую требует демократия. Это касается до всех – до Ламартина и до Ледрю-Роллена, до Барбеса и до Косидьера; – есть исключения, но общество отрекается от них – это Прудон, которого называют безумным, это Пьер Леру, которого не хотят слушать – – это работники, парии современного мира. Французская мысль – мысль монархическая, и республика, которую Франция может учредить, будет республика монархическая, а может быть, деспотическая – тут есть, повидимому, contradictio in adjecto, но реально противуречия в этом нет. Несравненно нелепее и невозможнее республиканская монархия, нежели монархическая республика. В последнем случае монарх остался, но он не лицо – а лица, но он не случайность – а результат выбора; однажды признанный монархом, парламент может сделаться самым чудовищным притеснителем, самым безжалостным – ибо ответственность распадается. Весь вопрос сосредоточивается в том, что в демократии вовсе не должно быть монарха, а вот этого-то и не вдолбишь в ограниченное разумение французов – они вам наверное возразят: «Стало быть, не надобно правительства». До такой степени монархизм у них неразрывен с словом «правительство». Национальное собрание – это Людвиг XIV, оно прямо и наглее Людвига XIV говорит: «L’Etat c’est moi», ему не возражают. Что разумеет француз под словом «самодержавие народное»? – только право бросить шар в урну, – бросивши его, он отрекается от своего самодержавия, он делается рабом шаров. Собрание вовсе не думает, что оно делегат, поверенный в делах, представитель народа, а не в самом деле народ, – нет, оно считает тотчас себя свободным, себя самодержавным, народ низшим, управляемым. – Это-то и есть монархический принцип, и от него долго не отделается Франция, потому что он очень последовательно развит из их цивилизации – так француз смотрит на власть, на семейные права, на закон – – у него все это святыни, кумиры, цари. – Француз жив и насмешлив по характеру, он смеется надо всем – но его шалость скользит по поверхности, в сущности он упорный консерватор. Его перемены похожи на его моды, покрой платья другой – человек тот же. Он революционер, в этом нет сомнений: отважный и быстрый во всем, он тотчас строит баррикады, для него это протест, месть и полная награда – после баррикад он тотчас спохватывается и бросается ставить подпорки к стене, которую сам стремился сломить. Французы вообще боятся свободы, той свободы, за которую они каждые пятнадцать лет льют потоки крови, – им нужна не свобода в быте, а религия свободы, им нужна свобода на площади в фригийской шапке, им нужны не права, a d'eclaration des droits de l’homme [291] , они снесут деспотизм во имя этой фригийской шапки и этих напечатанных прав. Это самый практический и самый отвлеченный народ в мире, а всего более самый религиозный. Весь характер революции 89 года – религиозный. Революция была религиозной фазой, как католицизм, как протестантизм: запирая церкви и изгоняя священников, она была тем не менее развитием, последствием, исполнением христианства. Смотрите только на дух, а не на букву. Немецкий ум, часто оставаясь при букве, изменял дух, Фейербах – больше ничего, как Гегель, у которого дух приведен в уровень с буквой. Энциклопедисты не таковы. Не верьте их хвастливым речам, их шутливому кощунству, они сами не подозревали, что половина корней их почерпала соки из религиозной почвы; им казалось, если религиозный догмат перевести с церковно-латинского на французский разговорный язык, если слово «charit'e» [292] заменить словом «филантропия», слово «самоотвержение» – «патриотизмом», – то и дело христианства покончено. Они часто были похожи на того непокорного сына евангельской притчи, который, грубо отказавшись идти работать в виноградник отца, – все-таки пошел. Франция XVIII века имела свои символические книги – например, Руссо, своих святых – как Вашингтон и Франклин, свое изуверство и свой иезуитизм, наконец – внешние формы, обряды во время террора имели грозную обязательную силу. Так, как в теории французские философы принимали за догматы – простые истины науки, чуть не молились закону тяготения, так в практических сферах потом они придавали религиозный характер полицейским распоряжениям, и закон свободы был для них законом тяжелым и мрачным. Я тороплюсь сказать вам: не ищите в этих словах порицания великой эпохи, я хочу только указать эту постоянную черту французского характера. Она является в страшном величии в 93 году и страшной низости в 48 – это хороший знак, французы становятся совершеннолетнее. В первую революцию – религия республики была на месте, нынче религия собственности является каким-то уродством, опираясь на догмат suffrage universel. Характер первой революции романтический, юношеский, героический. Романтизм значит несовершеннолетие, героизм – отрочество, – но они прекрасны в своей горячей вере в будущее, в народ, в первый радостный день освобождения от прошлых учреждений, на краю гибели. Вера спасла Францию – но не свободу – и она спасла только Францию – а не республику. Забудем кровь, пролитую тогда, примиримся с нею. Где есть фанатизм, там ждите самоотверженных и страстных людей, из которых одни, отирая слезы, обрекут себя на страшную долю палачей, а другие с веселым челом, с песнью на устах, с верой в сердце – пойдут на плаху. Тогда увлеченье было так велико, что насильем хотели освобождать. Тогда думали, что достаточно объявить людям, что они свободны – чтоб их сделать свободными. В этом доверии к человеческому разумению, в этой вере в удобоисполнимость идеала лежит именно юношеский элемент того переворота. Горячая вера и горячая любовь не ждет, не рассчитывает, она бывает нетерпелива, беспощадна от самонадеянности. Нынешнее salus populi не имеет ни одного луча того времени, его фанатизм – холоден.
291
декларация прав человека (франц.). – Ред.
292
милосердие (франц.). – Ред.
Казалось, что царствование Людвига-Филиппа было всего способнее потрясти монархическое воззрение во Франции. Франция ненавидела Реставрацию – правление Людвига-Филиппа она под конец презирала. Карл X возбуждал злобу, Людвигом-Филиппом и его последними министрами гнушались. «C’est une r'evolution de m'epris qui les emportera» [293] , – сказал Ламартин на маконском празднике в 47 году. Но потрясая собственно династический интерес, прогнавши короля – французы попытались на время устроиться в духе противуположном монархии, но как только Собрание начало свои действия – оно стало царствовать, оно стало возвращаться ко всем законам монархии, а главное – стало смотреть на все вопросы с точки зрения монархической, – осталось одно
293
«Их сметет революция презрения» (франц.). – Ред.
Слишком легкий успех, неожиданность 24 февраля должно было броситься в глаза каждому – разве таким шуточным боем достигаются пересоздания государств? Все осталось по-прежнему – кроме трона, который сожгли; сначала этого не замечали из-за толпы, из-за шума, страсти были еще так возбуждены, сердце так билось, великие слова 92 года воскресли и звучали тогдашней силой и славой, – но когда все улеглось, успокоилось, увидели факт, который нельзя было не видеть и прежде, – что республиканская партия слаба, почти не существует. Небольшая кучка республиканцев, уцелевших от всех ударов, наносимых лукавым правительством Людвига-Филиппа, боролась еще кое-как до 1839 года – записывая, впрочем, в свою печальную хронику одни потери, одни гонения, – гонения открытые и тайные, клеветы прокуроров и обвинительные вердикты подтасованных присяжных. Сентябрьские законы довершили победу. Сам Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с глубокой печалью: «Это правительство износит нас всех, мы состареемся в бесплодной и неровной борьбе». Наконец и эта глухая борьба почти исчезает, задавленная правительством и буржуази. До 1840 года у правительства был еще стыд или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном сочувствии большинства, после 40 года оно убедилось, что маска не нужна. Камеры депутатов, наполненной чиновниками, не боялись, достаточная буржуази, увлеченная в ажиотаж, соединялась теснее и теснее с троном, ее благосостояние зависело от сохранения существующего порядка; начала, на которых Людвиг-Филипп опирал свою власть, – были те начала, на которых опирались финансовые сделки, торговые предприятия, монополи, – люди коммерции и капитала давали правительству свои голоса, правительство ограждало их своими штыками. Незаметная партия республиканцев тонула в этой entente cordiale. А когда ей случалось всплывать, ее били сплеча клеветой и всеми адвокатскими проделками. К тому же люди прогресса, – люди, которые не могли по благородству натуры оставаться равнодушными зрителями жалкого положения Франции, были разделены между собой на три партии, редко соединявшиеся. Одни хотели реформы, другие – республики, третьи стремились к социальным переворотам. Из этих партий – чистые республиканцы не были в большинстве.
По мере того как правительство шло далее и далее в путях насилия, разврата, по мере того как оно находило средства превращать хартию в пустую форму и заменять личным правлением – представительное, росла мысль о реформе; страна, настолько развитая, как Франция, с своей старой цивилизацией, с воспоминанием 1830 года, не могла не понять опасности личного правления; самое покорное большинство, подавая голос за правительство, часто жертвовало убеждениями единственно для сохранения «общественного порядка». В Камере и вне ее образовалась партия, желавшая сохранить представительное правление 1830 года во всей чистоте, усиливая сторону Камеры расширением электорального ценса, вводом «способностей» – ожидали от предполагаемых перемен появления новых сил, новых интересов, – в этом духе появилась известная брошюра Дювержье де-Горона, в этом духе действовала часть оппозиции и лучшая, образованнейшая часть буржуази. У этой партии, как у всего половинчатого, были связаны руки, она столько же боялась республиканцев и социалистов, сколько хотела обуздать Людвига-Филиппа и его министров. Сила ее возросла страшно в 1847 году. Гизо слишком понадеялся на солидарность буржуази с правительством, он слишком понадеялся на тьеровские законы; действия министерства с начала 1847 становятся непонятны. Уменье свое понимать, наблюдать Гизо доказал на каждой странице своих сочинений, – как же он, так долго, в таких разных случаях призываемый к общественным делам, так грубо ошибся в характере французов, особенно Парижа? Власть пьянит, семь лет постоянных удач свели его с ума, он забылся до того, что перестал скрывать свою внутреннюю реакционную мысль, – язык его становился дерзок, оскорбителен; судя по тому, что он делал и говорил, надобно думать, что он безмерно презирал Францию. К тому же он уронил ее влияние в европейской политике. Ни оскорблений себе, ни унижения Франции – француз не прощает. Недостаток учтивости больше сделал вреда Гизо, нежели преступное управление его; неудачи внешней политики сердили французов больше, нежели ряд безобразных мер против книгопечатания, против театров и пр. Неудовольствие росло, а с ним и партия реформистов; Гизо встречал ее нападки иронией, подкупами, растлением всякого чувства чести и долга в общественных делах, – но 47 год должен был сделаться позорным столбом развращающего министерства. Первый удар Гизо и Дюшателю – удар ловкий, злой – нанес Эмиль Жирарден. Подкупленное большинство ввиду неопровержимых документов публично оправдало министров. – Это было хвачено через край. Нравственное чувство самых простых людей и самых далеких от политики было оскорблено. Буржуази начала хмуриться – через несколько дней после истории Жирардена начинается суд над Тестом, товарищем Гизо и Дюшателя. Дело Теста в моих глазах не столько важно по взяткам, сколько по обличению страшной бессовестности, которая указывала на глубочайший разврат людей, находившихся в правительстве.
Министр Тест является перед палатой пэров сильный негодованием, он оскорблен, он снимает с себя Лежион д’Онер, слагает звание пэров – для того, чтоб их снова получить после торжественного оправдания – – и в это самое время какой-то старик бухгалтер сквозь слезы, трепещущим голосом читает в шнуровой книге несомненное доказательство, что Тест – вор. И что же потом – королевский прокурор Делангль, недавно купленный министерством из рядов оппозиции, позорит дерзкими словами заслуженного старика генерала Кюбьера за то, что он смел сказать: «Правительство в руках грязных и развратных, без денег ничего не сделаешь» – и Камера пэров, основываясь на глупом законе, снимает все звания заслуженного старика, все знаки отличия и высылает вон опозоренным бродягой. – Вся Франция следила шаг за шагом процесс Теста. Он еще не кончился, как оппозиционные журналы сделали пять или шесть доносов – не токмо Сульт и министры, но члены королевской фамилии были замешаны в грязные денежные сделки. Министерство упорно не дозволяло производить следствие – министр юстиции Эбер, в моих глазах, был еще гнуснее самого Дюшателя: Дюшатель – какой-то развратный Фигаро, слуга rou'e и больше ничего; но Эбер – это инквизитор без веры, у него наружность змеи, существо худое, желтое, гадкое; Эбер не хотел допустить следствия, говоря, что правительство не верит обвинениям. Так шутить нельзя с народом, который имел сто лет тому назад Монтескье. –
Вне парламентского мира правительственные лица тоже отличились – один скандальный анекдот заменял другой. – Полицейский комиссар, взойдя для обыска в maison de tol'erance [294] , где обыгрывали молодых людей, захватил там старика, предававшегося безобразнейшему разврату, и, несмотря на все его усилия, отправил его в префектуру. – Это был министр юстиции Мартен дю-Нор. – В Тюльери поймали на вечере у короля плута, который передергивал карты, – этот плут был адъютант герцога Немурского, полковник Гюден. – Мартен дю-Нор умер, Гюден исчез; никто не судил ни того, ни другого.
294
дом терпимости (франц.). – Ред.
Наконец, страшное убийство герцогини Пралень, подробности преступления и, наконец, смерть преступника, которого правительство отравило для того, чтоб не вести на эшафот герцога, окончательно возбудила все умы, негодование, ропот становился сильнее, в воздухе было что-то тяжелое. Толпа народа, стоявшая у решетки Венсенского дворца, в котором Монпансье давал бал, встречала кареты министров криками: «A bas les voleurs!» Людвиг-Филипп отвечал на этот крик, повторившийся в всех департаментах, назначением Гизо в президенты совета министров. Больше пренебрежения к общественному мнению показать было невозможно. – Капфиг издал брошюру, которая объясняла смысл председательства Гизо, – брошюра эта, отрекавшаяся даже 1789 года, была до того написана в духе правительства, что правительство отреклось от нее. Капфиг говорил о необходимости ценсуры, о недостаточности суда присяжных, о монархических преданиях, разорванных революцией, – об этих преданиях говорил несколько раз и Гизо.
Партия реформистов быстро росла от всех этих событий. Депутаты оппозиции, возвращаясь в свои департаменты, проповедовали реформу, указывая всю гниль, всю гадость правительства. Люди, известные своим независимым образом мыслей, – Ламартин, Кремье, Одилон Барро, – ездили из города в город, везде принимаемые реформистскими банкетами, везде произнося речи, возбуждая уснувшую политическую деятельность. Правительство оставалось глухо и немо к требованию реформистов, оно сражалось мелкими средствами, напр. нападая за то, что тост короля не был предложен на банкете, что в такой-то речи было такое-то выражение, – подобного рода замечания, выходившие из министерства, дразнили вдвое более. Банкеты приближались к Парижу. Министерство становилось en garde [295] . Оно решилось употребить все силы и все средства, чтоб в Париже не было банкета. – Как мелко всегда люди власти понимают оппозицию, как будто важность дела состояла в том, что будут обедать или нет несколько депутатов, что скажет речь Одилон Барро или нет. Между тем отказ должен был оскорбить – и, как вы знаете, он был поводом 24 февраля.
295
в оборонительную позицию (франц.). – Ред.