Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Несмотря на признание Временного правительства, на него многие смотрели с подозрительностию и неудовольствием, требовали как можно скорее официального провозглашения республики. Наконец явился Ламартин с прокламацией в руке, с той знаменитой прокламацией «Un gouvernement r'etrograde et oligarchique vient d’^etre renvers'e» – которая так потрясла нас и в которой было сказано, что Временное правительство желает республику. Народ несколько успокоился. Но едва Ламартин успел успокоить одних – явились новые толпы, которых надобно было тоже успокоить, толпы эти наполнили наконец и ту залу, где собралось Временное правление – оно перешло в другой этаж и заперлось в небольшом кабинете. В этой маленькой комнате они написали первые декреты республики и первые прокламации – чуть ли не лучшие из всего, что они сделали. Какой-то блузник принес им ведро воды, солдатский хлеб и разбитую сахарницу вместо стакана – – они занимались всю ночь, кто изнемогал от устали, тот ложился отдохнуть на пол. Начало было недурно и чисто демократическое, особенно если вспомнить, как народ в это время пировал в Тюльери и валялся на бархатных диванах Людвига-Филиппа.
Пока Временное правительство «двигало мир» – как выразился Ламартин, который принял на себя монополь фраз для всех событий революции – весть о провозглашении республики разнеслась по всему Парижу и по окрестностям. – Город представлял к ночи удивительное зрелище – необыкновенная жизнь и необыкновенная смерть – экипажи спрятались, да и проезду еще не было, баррикады еще стояли, лавки были везде заперты; буржуази, испуганная словом «республика» и неизвестностью, спряталась, заперлась, они прислушивались к каждому крику, к каждой песне, ожидая грабежа; кой-где стояли блузники с ружьями, составляя нечто вроде городской стражи, – и вдруг являлась веселая ватага народа, раздавалась «Марсельеза», народ предавался детской радости после долгой и тяжкой неволи, он чувствовал себя господином и тратил драгоценные минуты, не замечая, как его безграничная власть утекала в другие руки – сцены ликующего народа и его шалостей повторялись везде в разных формах – там несся пушечный лафет, на котором сидела вереница молодых женщин с знаменем – – там скакали лошади без седоков, народ отворил двери
История трехцветного знамени чрезвычайно важна. Ламартин, подвергая жизнь свою опасности, отстоял его, стало быть, он придавал этому знамени огромное значение. Знамя народа, – знамя, водруженное под пулями, – знамя демократии, республики грядущей – было отринуто. – Знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, – знамя, обидное для всей Европы, – знамя, обагренное кровью всех народов, – знамя, семнадцать лет осенявшее Людвига-Филиппа, из-под которого стреляли муниципалы, знамя буржуази – было принято хоругвью новой республики. Новая республика объявляла себя буржуазной, чисто политической, она не разрывалась с прошедшим – а в таком случае она должна была встретиться с республикой будущей, социальной, демократической, красной, и встретиться злее, нежели монархия, потому что между монархией и социализмом именно стояла республика политическая, которая воцарялась с ниспровержением Людвига-Филиппа.
Как только буржуази узнала о трехцветном знамени – лавки открылись, у нее отлегло на сердце. За уступку она с своей стороны делала уступку – она покорилась республике, она решилась ее принять за ее умеренность. Лавки открылись, движенье в городе восстановилось. – С замены красного знамени начинается реакция, – робкая и прячущаяся сначала, она поднимает голову 17 апреля, она бросает маску с открытия Национального собрания и становится наглой, нападающей, дерзкой после 15 мая. Где она остановится?
Республика досталась легко – оттого что она была на словах. Кроме Ледрю-Роллена, я не вижу ничего революционного, ничего республиканского во Временном правлении. Луи Блана и Альбера оттерли, пользы один не сделал, другой не мог сделать. Луи Блан – дилетант социализма, он принял добрую волю за знание и общие места за новую политическую экономию. Что сказать об остальных? Араго похоронил свою славу во Временном правительстве, этот либерал – доктринер во вкусе Гизо двадцатых годов, он оказался одним из самых злых реакционеров, из самых ограниченных представителей буржуази. Он нашел себе товарищей и помощников в бездушном и бесталанном адвокате Мари, в Гарнье-Пажесе, который имеет только одно достоинство, общее, впрочем, с Каваньяком, – т. е. то, что он брат своего брата. Гарнье-Пажес как министр финансов сделал самую грубую, самую пошлую ошибку: ни один легитимист не мог придумать средства более верного, чтоб заставить ненавидеть республику, – как налог надбавочных сорока пяти сантимов. Душою этой части Временного правительства был не Араго – а Марраст. Марраст и умнее и ловчее других. Человек буржуазной республики, grand seigneur [322] из редакторов газеты, интригант и rou'e в высшей степени. Марраст внес с собою в Временное правление республики закулисную политику и дух правления Людвига-Филиппа, тщательно переложенные на новые нравы. Марраст умеет прятаться, умеет действовать из-за угла, наружно он не так оскорбителен, как какой-нибудь Мари, хотя он в десять раз вреднее; это человек des petits proc'ed'es, des coups de th'e^atre [323] , – это человек, наконец, который не остановится ни на чем, лишь бы было полезно его надменному самолюбию. – Остаются Кремье и Флокон. Флокон честный республиканец, человек недальний и уж никак не годный в средоточие правления. Кремье – умный адвокат, его речи в первые дни республики прекрасны, он предложил отмену смертной казни за политические преступления, уничтожение тюремного заключения за долги, уничтожение присяги. Вообще Кремье был дельный министр, хотя и на его душе лежит страшный грех – он не понял необходимости распустить всех главных судей, чтоб заменить их людьми республиканских мнений. – В отношении к мнениям Кремье буржуа – но буржуа образованный. И вот эта-то кучка людей должна была водворить республику? Имея главой Ламартина – этого Манилова французской революции – – чему же удивляться, что все монархическое осталось, кроме названья? Точно будто король отлучился на время, Временное правительство сначала пошалило – а потом и спохватилось. Какое же, впрочем, другое правление могла дать буржуази? –
322
важный барин (франц.). – Ред.
323
действующий мелочно, прибегающий к театральным эффектам (франц.). – Ред.
Но зачем народ допустил это правление? Может быть, это самый печальный, самый трагический из всех вопросов, возникающих по поводу революции 24 февраля. Народ не имел доверия к себе, народ не был готов, он ждал правление сверху, он искал людей между депутатами и журналистами, между литературными знаменитостями – вместо того чтоб искать его в своей здоровой и мощной среде. Если б республика не была провозглашена, я считал бы ее невозможной во Франции – но тут рассуждение должно покориться факту. Республика – fait accompli [324] – по крайней мере на словах, – может, слово приведет дело – будемте надеяться!
324
свершившийся факт (франц.). – Ред.
Париж, 20 июня 1848.
Письмо третье
28 августа 1848.
Больше двух месяцев прошло после того, как я писал мое второе письмо из Парижа. – Я не могу продолжать начатого рассказа так, как я его начал, – реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Париже, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, – сделались ежедневны, не удивительны. Глубоко оскорбленный во всех человеческих симпатиях, я остался сложа руки досматривать – преступление 'etat de si`ege [325] , депортации без суда, Национального собрания, которого каждый вот – злодеяние, – вероятно чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние – кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком, Генрих V – или Марраст – или Тьер – или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит людей, журналы, законы, учреждения – – усталый народ примет с рукоплесканием кого б то ни было, ему хочется немножко покою, чтоб залечить раны, чтоб оплакать жертвы и заработать кусок хлеба для семьи. Из моей груди он не услышит упрека. Бедный, героический народ! В какие руки попались судьбы твои – Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. Иногда страшно становится ходить по улицам – там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась с утра до ночи, где веяло старым воздухом девяностых годов, – там тишина, разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед своей дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него – они разговаривают вполслуха и осматриваются. К ночи все исчезает, улица пуста – и мрачный патруль подозрительно и мерно обходит свой квартал с заряженными ружьями и с дерзким, вызывающим видом, – гонимые работники отходят от неравного боя, уступают. Блуза почти исчезла на больших улицах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в Тюльерийский сад, как было при Людвиге-Филиппе. Пораженный народ терпит – потому что никто не знает меры, до которой идет беззаконие, доселе оно ни перед чем не останавливалось – но в душе его собирается мрачная горечь и такое желание куда б то ни было выйти из этого положения, – что он просится в Алжир. А знаете ли вы, что нет народу, который бы имел больше отвращения от переселения, как французы?
325
осадного положения (франц.). – Ред.
Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины – все розно, но я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных – в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали
Вопрос, невольно теснящийся в голову всякий раз, как думаешь обо всем, что делается здесь: как это случилось так быстро, как через четыре месяца после революции 24 февраля ничего не осталось от нее, кроме имя республики и холодный арифметический suffrage universel? Вопрос этот естественно отводит нас к самой революции, к первым дням республики, на которых мы остановились.
Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно. Республика была каким-то сюрпризом для всех – для тех, которые пламенно желали ее, и для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un r^eve?» – спросил тронутый Кремье после прекрасной речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, да, это был сон, в том-то все и дело. Сон великий, память о котором проводит нас до гроба, – но все же сон. Теперь мы проснулись, и уж вы не спросите, сон это или нет; мы сладко спали – но проснулись, как после опиума: грудь и голова разбиты, болят, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Знаете ли, на что похожи эти три месяца республики – точно будто король на время уехал и бразды правления без него ослабились; но вот перед его возвращением являются снова те же люди, которые были при нем, и начинают процесс возмущенью, своеволью февральских дней, точно так, как начинали все остальные политические процессы. Люди, замешанные в дело, перепугались, – они забыли, что короля нет, они, впрочем, никогда не понимали ясно его отсутствие – они благоговейно оставили запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки – для чего, для кого? – так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего господина – барином. – Вы помните библейское предание о том, что в обетованную страну не мог никто взойти, испытавший египетское рабство, – даже для Моисея не было исключения – для нового вина нужны меха новые. Все люди, вышедшие на первый план после 24 февраля, были попорчены семнадцатью предшествовавшими годами, они образовались в политику оппозиции, в парламентские происки, в exp'edients – и не могли быть ни просты, ни откровенны. Я, собственно, не хочу обвинять лица за то, что они были ниже обстоятельств, – они были под фатумом, они вышли из негодной среды, они воспитались на гнилой почве – хвала им за то, что они сколько-нибудь отрешились от нее; люди, кроме исключительных гениев, служат органами, проводниками тех начал, которые уже есть. Общая причина – демоническое начало европейской цивилизации – одна, – это ее исключительность, ее аристократизм. Европейская жизнь так сложилась, что она все делала для меньшинства, и оно, блестящим образом развитое, перешагнуло ее собственную жизнь в то самое время, как большинство не токмо не двигалось вперед, но скорее дичало в безвыходной борьбе с нуждой. Развитая часть народа, не имея истинных корней в народе, отрешалась от него более и более и устремляла все силы на отвлеченные теории построения народной жизни, не совпадавшей, собственно, с действительной жизнию. Революционеры XVIII столетия изучали народ в римской и греческой истории, в сочинениях Руссо. Революционеры 48 года воспитались на двух искусственных и нездоровых почвах – на парламентских прениях и на литературе Реставрации. В этом общая причина зла. Но в историческом разборе нельзя останавливаться на одних общих причинах, это поведет к старому немецкому фатализму; в истории сущность дела всегда необходима, но образ развития, modus проявления зависит от множества второстепенных причин и, между прочим, на первом плане от личностей. Отклонить их ответственность, покрыть их широкой амнистией исторической необходимости – это значит лишить историю самой человеческой, самой живой, драматической стороны. Мне душевно жаль подходить с холодным разбором, с критикой к этому времени, которое дало нам столько восторгов, которое увлекло нас всех и которое так лучезарно и светло является в сравнении с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта-то кровь, этот-то позор и вызывает беспощадную критику. Я перечитал второе письмо, я не хотел в нем ничего переменить, поправил только несколько ошибок и прибавил несколько фактов. Но я чувствую, что теперь неловко, странно продолжать в том же духе. Сколько золота оказалось мишурою с тех пор! Мы не можем теперь отказаться от знания, от обнаружившихся последствий, от раскрывшихся характеров, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным; Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки 'etat de si`ege, – не находит отпущения в душе нашей. Реакция началась не с 23 июня, а с 25 февраля, она вызвала 15 мая, каждый день с начала апреля уносил что-нибудь республиканское, каждый день возвращал что-нибудь монархическое. Мы сердились, досадовали – но все же была надежда, смягчавшая укор, была довольно ровная борьба и, ежели подчас мы предавались отчаянию, – упованье победы просвечивало иногда и сквозь него. Теперь ночь, ничего не просвечивает. Откуда эта ночь, кто ее привел, кто не удержал? Всякое снисхождение будет слабостью в обсуживании времени, предшествовавшего июньским дням.
Ко всему прочему присовокупились страшные обвинители для временного правительства и лиц, окружавших его, – это три тома следственной комиссии. В этом болоте грязи и гадости потонули децемвиры – одно имя спаслось, всплыло имя Ледрю-Роллена [326] . – Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они жалко торопятся делать доносы в свою очистку или во вред врагу – – частные разговоры, дружеские излияния, жесты – ничего не забыто. О ирония, ирония – – ретроградная Камера, знавшая, что ее презирают, хотела отмстить республиканцам и с злою насмешкой назначила председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина – и Ламартин, как ученик, пойманный дядькой, начал фразой из хрестоматии и отвечал пункт в пункт, признался, как у них во Временном правительстве не было ладу и проч. Я не говорю о других членах, – те, кроме Ледрю-Роллена, явились с доносами, с сплетнями. И никто не смел сказать, что они не принимают такого следователя, что это открытый враг республики, и никто не пожалел великой революции 24 февраля; вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили грязному рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт. Господа, это ужасно, это не имеет названья! Такие люди хотели стоять во главе республики, и в них не нашлось настолько благородства, чтоб не наушничать, чтоб не губить доносами обвиняемых, и в них не нашлось твердости, чтоб высказать за то, что их осмелились спрашивать, истину, – истину, может быть, опасную; в них не нашлось ни в ком сострадания сказать слово в пользу десяти тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья: все знали, что обвиняемая – королева, и никто не смел назвать ее, – так и теперь, никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня; многие желали разогнать Собрание, желали победы инсургентам – но они были побеждены, и никто не остановился затем, чтоб бросить в тюрьму этих несчастных свое ругательское слово. Да как же в этих людях не нашлось хоть чувства собственного достоинства, уваженья к себе, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, на вопросы, предлагаемые врагом революции? Слабые, они защищаются повиновением закону. Да кто же облек Народное собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствия над революцией? А если это закон – так надобно его нарушить. Они молчали на все; испуганные, они допустили, они не протестовали – ступайте же, трусы, оправдывайтесь перед Одилоном Барро, может, он и Собрание вас помилуют.
326
Допросов Альбера не было напечатано.