Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Перейдите от внутренней политики к внешней – вы встретите то же самое: колебание, ошибки, риторику, – та же половинчатость, тот же Ламартин. Весть о провозглашении республики потрясла всю Европу; даже Англия покачнулась на своих твердых готических основаниях. Вы помните, месяца не прошло после 25 февраля – Берлин, Вена, Милан были в полном восстании; Германия с конца на конец, от Франкфурта до Кенигсберга, волновалась; Италия приготовлялась к войне с Австрией. Французская республика делалась естественною главою всего движения, – какая разница с республикой, провозглашенной 22 сентября 1792 года: тогда в Европе едва нашлась небольшая горсть людей, как Кант, Фихте, Форстер, опередивших свой век, которая в благоговейном удивлении смотрела на великие события, совершавшиеся во Франции; теперь все народы Европы рукоплескали Парижу, новая республика, водворявшаяся без крови, отовсюду встречала горячую симпатию. Депутация за депутацией являлась к Временному правлению с приветами от разных стран. Поляки, немцы, итальянцы, североамериканцы, ирландцы и, наконец, английские демократы и чартисты наперерыв заявляли свою дружбу и удивление. Ни в какую эпоху Империи Франция не имела такого влияния на всю Европу, как в марте месяце 1848. – Я был в Италии в это время и видел своими глазами действие магических слов «R'epublique Francaise». Пий девятый, один из всех монархов, которого народ любил, перепугался до полусмерти и начал снова делать уступку за уступкой, иезуиты были придавлены, кардиналы присмирели. Король неаполитанский укладывал драгоценные вещи и держал вготове пароход. Карл-Альберт, чтоб спасти корону, становился в главе итальянской войны. Савойя предлагала республике присоединиться. Правительства были деморализованы, сбиты с толку, народы – за Францию; испуг был так велик, что прусский король и австрийский император согласились на демократические конституции и обещали восстановить Польшу. Чтобы разом выразить слабость консервативной стороны и старой политики 1815 года, стоит вспомнить что маленький уголок – Монако и Невшательский кантон – сделали свои революции и никто не думал им серьезно помешать!
Как воспользовалась французская республика этим удивительным стечением обстоятельств? – Она дала время пройти страху, ободрила все правительства и убила все европейское движение.
Манифест Ламартина был уже довольно слаб и водян. Но действия его дипломации были гораздо слабее. Он говорит в манифесте, что Франции нечего искать прощения за революцию, ни упрашивать о признании республики, – на деле он именно искал, чтобы европейские государства отпустили Франции грех освобождения; в манифесте, не обещая прямой помощи, он говорит, впрочем, об освобождающихся народах, о подавленных народностях. – На деле он не сделал ни одного энергического шага в пользу Польши и тотчас стал со стороны правительств – в деле белгов и немцев,
Временное правительство приняло за главный вопрос – успокоить среднее состояние во Франции и встревоженные правительства в Европе. Оно не верило в свое собственное дело; оно хотело как-нибудь уладить республику, как-нибудь удержать мир. Оно боялось разорваться с прежним порядком, новой государственной построяющей мысли у него не было. Отсюда это неприятное, нестройное колебание между разными направлениями – является закон, взятый из социальных учений, рядом с ним монархическое распоряжение, в одних мерах видно бедное подражание 93 году, в других повторение конституционных проделок, со всем характером двоедушья и лукавства – которое нелепо в республике. Все люди, судившие и рядившие Францию с 24 февраля, ни разу не подумали, чем, собственно, должна отличаться новая республика от старой монархии, в чем состоит темное влечение социальных учений и идеалов, волнующих душу современного человека. Провозгласивши «по воле, а вдвое того поневоле», как говорят у нас в сказках, республику, они с невероятным легкомыслием думали, что главное сделано. Ламартин в своей брошюре «Trois mois au pouvoir» говорит, что он и его товарищи хотели конституционную республику, т. е. монархию без короля, без наследственной власти, – вот эта-то конституционная или, откровеннее, монархическая республика и учредилась. Неужели, в самом деле, республика только тем и отличается от монархии, что в ней вместо короля – царствует пестрая толпа представителей, облеченная тою же властью, которую имел прогнанный король? Ничего в мире нет противуположнее, антипатичнее по внутреннему понятию, как эти две государственные формы, взятые во всей чистоте своих принципов. В монархии народом управляют, в республике народ управляет своими делами. Тип монархии – хозяин, заправляющий мастерской, отец, опекун, распоряжающийся достоянием малолетных. Тип республики – артель работников, имеющая своих распорядителей, но не имеющая хозяина. Монархия основывается на авторитете, ей необходима иерархия, религиозно-политический ритуал, ей необходимо то, что называется репрезентацией, ей нужно облачение, а не одежда, она на каждом шагу должна напоминать, что отдельное лицо несостоятельно перед властью, она должна требовать покорности. Республика требует от людей только одно – чтоб они были людьми, она основана на доверии к человеку, она естественна и потому не налагает узы, а ставит условия, до такой степени идущие из самой сущности общественной жизни, что их миновать – нелепость, безумие; если она требует больше – она не республика. Республика – это свобода вне общего дела, равенство прав и участия – в общем деле, братство – как нравственная связь, как человеческое признание лица всеми и лицом общего дела. Монархизм основан на дуализме, правительство никогда не должно совпасть с народом, правительство – провидение, дух, священный чин, народ – материя, миряне, подданные; монархизм по преимуществу теократия, он только прочен par le droit divin [336] , оттого он так тесно был соединен с юдаизмом, с христианством, без понятия Иеговы – нет царя. Деизм – ставит монархию, царь земной предполагает царя небесного. Внутреннее начало республики – имманенция, а не дуализм, она ничему не поклоняется, ее религия – человек, ее бог – человек и «нету бога разве его», – республика ведет к атеизму и к анархии – и речь Робеспьера могла только остановить его на полдороге, а республику не остановила бы, если б она была возможна. В республике так, как в природе, все дух и все тело, все независимо и все в соотношении, все само по себе и все соединено, анархия не значит беспорядок, а безвластие, self-government, – дерзкая повелевающая рука правительства заменяется ясным сознанием необходимых уступок, законы вытекают из живых условий современности, народности, обстоятельств, они не токмо не вечны, но беспрерывно изменяемы, отвергаемы. Идолопоклонство перед законами в республике не нужно, благоговейная покорность – или рабство, или притворство. Кто лучше и постояннее исполняет свои законы, как не природа, а между тем она беспрерывно старается перейти, нарушить законы и, где только может переходить, явись только возможность, природа сейчас освобождается от вековых условий, от statu quo. Леверье сказал о природе то, что Прудон сказал об истории – и оба правы: c’est une r'evolution en permanence. В республике так, как в природе, правительство спрятано, его не видать – в монархии оно-то и выставлено au grand jour [337] , и понятно почему – потому что оно представляет разум народа, его мысль о праве – это символика, мистерия, народ себя уважает в правительстве. Республика, напротив, не символика, а самое дело, никто не представляет ее разум, она сама его представляет, ставит, выражает; в республике могут быть представители, делегаты, они могут съезжаться с такой или другой целью – но совокупность их не может представлять верховной власти, народ выбирает не господ, а поверенных, они не выше народа – над головой свободных людей ничего нет, ни даже неизменного уложения и окаменелого кодекса, республика смотрит на правительство вниз, оно не цель – а необходимость, не святыня права, охраняемая левитами, а контора и канцелярия народных дел. Единство и стройность имеют другие начала в республике, нежели насильственная централизация, народ сам живой и вечный источник сознания своих общественных нужд, он связан, сверх взаимных выгод, – народностию, былым, образованием, у него единство в крови и в мысли – а если его нет, пусть различные части его распадутся; сверх того, не надобно забывать, что общественный быт человеку естественен и, следственно, легок. Посмотрите, как умно и легко складывается народная жизнь в коммунах. Чем более развито общественное начало, тем менее нужды в правительстве; мы боимся людей, мы их считаем несравненно хуже, нежели они есть, – к этому нас приучили монархии. Будьте уверены, что человеку любовь столько же естественна, как эгоизм; не мешайте его эгоизму – он будет любить; не грозите ему беспрестанно – и он будет справедлив, ибо несправедливость противна человеку, как всякая ложь, как фальшивый тон; коммуны между собой связуются высшим родством племенным, народностью, – народность есть опять любовь, опять единство – эти свободные связи, глубоко существующие в сердце при развитом общественном мнении, при общих выгодах, совершенно достаточны, чтоб была гармония в республике, чтоб она не распалась, если ее частям хорошо вместе – без всякой подавляющей власти. Конечно, внешнего порядка, наполеоновского устройства не добьешься этим путем – да он-то и не нужен, его-то и надобно уничтожить. Наши понятия до того искажены христианством и монархизмом, что, освободившись в главных основаниях, мы путаемся на последствиях, пятимся назад, боимся высказать свою мысль – оттого что она прямо становится поперек тому, что делается, к чему мы привыкли. – Позвольте для большей ясности указать на всем знакомые примеры. Франция выходит из былого, в котором она вырабатывалась, с таким центром, как Париж; Париж – решительно и ум и сердце всей страны, в него притекают различные между собою населения угловых департаментов, в нем лаборатория, в которой провинциальные пришельцы перерабатываются в тех французов, которые имеют свою цивилизацию, свой характер, общий всей стране, несмотря на вариации. Можете ли вы после этого представить, как бы вы ни ослабили централизацию, власть, чтоб Франция распалась, – все ее вены примыкают к Парижу, все артерии идут из него. Для того чтоб Париж перестал быть этою жизненною необходимостью Франции – надобно, чтобы все части Франции не токмо достигли цивилизации Парижа, – но перегнали его, чтоб их интересы сделались самобытны и разны; тогда, может, Франция и распадется – но не прежде. – Или как примется Англия за то, чтоб перестать быть Англией? Какая ей нужна правительственная сила, которая держала бы вместе ее части, – когда они связаны такой резкой народностью? С другой стороны, возьмите в пример Австрию – что Вена за центр империи, к которой притянуты на вожжах итальянцы, немцы, венгерцы, славяне? В Вене первое слово свободы – было знаком распаденья. Как там ни бейся, а искусственное единство империи лопнет, потому что оно может держаться только насилием. – Не знаю, умел ли я передать живо и ясно, как я понимаю различие монархии и республики, – но если вы его допустите, то нельзя не согласиться, что Временное правительство делало все наоборот; делало все, чтоб революция 24 февраля не принесла ни одного плода, не достигла ни до одного последствия. Мы сказали выше, что народ не был готов для республики и не мог быть готовым – воспитанный Наполеоном, Людвигом-Филиппом и монархией. Монархия интересована в вечном несовершеннолетии народа, признание народа совершеннолетним значит уничтожение монархии; но тем не менее социальные и демократические тенденции пустили глубокие корни, особенно в Париже, – самый факт революции лучшее доказательство. Развить эти тенденции, довоспитать парижский народ и начать воспитание французского народа, открыть ему сущность республиканского устройства – поставить ему примером и доказательством Париж – вот что следовало сделать Временному правительству. Республика должна была начаться диктатурой, как того требовал народ в H^otel de Ville, диктатурой революционной, опертой на возбужденное общественное мнение, на незыблемую веру в республику; эта диктатура не должна была ни выдумывать уложения, ни создавать нового порядка – она должна была подрубить все монархическое в коммуне, в департаменте, в суде, в полку, она должна была расстричь, разоблачить всех актеров старого порядка, снять с них мантии, шапки, эполеты, весь этот prestige власти, так сильно действующий на народ. – Какая республика возможна при деспотической власти префекта, назначаемого из Парижа, при совершенной стертости коммуны, при наполеоновской централизации, при этом офицерстве и чиновничестве, не избранном, а пожалованном? Какая демократия возможна при четырехстах тысячах правильного войска, готового одинаким образом брать Константину и Париж? Свободный народ сам защитится в случае нападенья, солдаты защищают правительство, землю, а не народ. Вместо всего этого Временное правительство объявило suffrage universel и начало проповедовать идолопоклонство к результату этих выборов, сделанных детьми, дикими, чернью (не моя вина, что большинство так составлено). – Как можно было дать вдруг темной массе – всю будущность страны, зная, что арифметическое большинство не есть истинное, зная, что один Париж – virtualiter [338] полнее и лучше понимает, нежели вся Франция? Есть добросовестность коварнее всякого лукавства, – Ламартин с компанией знал, что suffrage universel приведет именно такое Собрание, и противудействовал Ледрю-Роллену, хотевшему пояснить народу, в чем дело.
336
по божественному праву (франц.). – Ред.
337
на свет (франц.). – Ред.
338
в сущности (лат.). – Ред.
Они хотели монархической республики, они хотели пасти народ и заставить его склонить свою выю под иго Собранья – им удалось. Народ вместо воспитания – отброшен назад, монархический принцип укреплен, он тверже, нежели был при Людвиге-Филиппе, потому что покрыт именем республики. И почему мы знаем, какими кровавыми испытаниями придется пройти Франции, чтоб снова попасть на путь истинного развития – если она выйдет на него!
Не думайте,
Мученики времен Людвига-Филиппа начали возвращаться из тюрем и ссылки, в их главе были две знаменитости: Барбес и Бланки. Барбес, этот баярд демократии, которого голова была уже обречена плахе, явился к Ламартину, дружески протягивая руку, – он попусту ее никогда не протягивал. Он хотел работать для водворения республики и приносил в помощь правительству совет закаленного демократа, огромный авторитет в радикальной партии, – авторитет, основанный на безусловной чистоте характера. Барбес, так величественно и гордо являвшийся перед судом Камеры пэров, напоминал своей самоотверженной и непреклонной натурой, своей доблестной наружностью мучеников первых веков христианства. Он беззлобен и юн душою вышел из мрачного заточения и спокойно продолжал путь, начатый с Годефруа Каваньяком. Содействие и помощь такого человека была первой важности для правительства. Но не менее важен был и Бланки.
Бланки – человек совершенно противуположный Барбесу. Сосредоточенный, нервный, угрюмый, изуродованный телесно страшным тюремным заключением, полный невероятной энергии и желчевой злобы – он имел большое влияние, опертое на проницательность, на глубокомысленный взгляд и на необыкновенный дар слова – резкий, страстный, проникающий в душу слушателей. Его меньше любили, нежели Барбеса, но не меньше слушались. Он не имел ни его теплой экспансивности, ни его настежь отворенную душу; но мысль его была и глубже и упорнее, никто не сомневался в его таланте. Он мог быть вреднее и опаснее Барбеса – но он мог также принесть величайшую пользу правительству – и он явился к Ламартину, предлагая содействие и советы. – Недели через две оба отошли, качая головой, оба увидели, что с этими людьми ничего не сделаешь, что они погубят революцию. Точно так поступил Собрие, молодой, богатый человек, душою преданный республике и демократии; Собрие, действовавший 24 февраля и завладевший сначала вместе с Косидьером префектурой полиции, пробовал остаться в сношениях с правительством, не мог и с негодованием оставил его. Он теперь вместе с Бланки и Барбесом в Венсенне. Главы социализма и не сближались с децемвирами. – Прудон, Кабе, Распайль, Пьер Леру – стояли поодаль. Все эти люди неутомимой деятельности, беспредельной преданности бросились на иную дорогу, на деятельность в клубах, на издание журналов. Сначала ни клубы, ни журналы не разрывались вполне с правительством. В речах и статьях – правительство щадили, хотели его напутствовать, мечтали, что это возможно. Правительство с своей стороны отвечало дружески на увещания клубов, не сердилось, не щетинилось за советы, за выражения – как впоследствии. Долго это не могло оставаться, надобно было иметь невероятную доверчивость или близорукость, чтоб не заметить, как правительство с каждым днем отклонялось далее и далее от всего провозглашенного в первые дни после революции. Недоставало внутреннего раздора, чтоб показать всем сомневавшимся, сколько почвы приобретено уже было реакцией. Этот раздор не замедлил явиться; поводом к нему были циркуляры Ледрю-Роллена и его бюллетени, испугавшие буржуази, а с нею вместе и консервативное большинство Временного правительства. – Прочтите эти циркуляры, эти бюллетени и подивитесь, о чем так шумели мещане. Ничего не могло быть естественнее, как посылка комиссаров в департаменты. Пославши их, еще естественнее было дать им наставления, – дух этих наставлений должен был быть революционный, он умерен, тих, но сообразен обстоятельствам, на них наклепали бог знает что, я нигде в них не вижу ни террора, ни призыва к восстанию, а вижу желание растолковать департаментам смысл переворота и логическое стремление способствовать, чтоб монархический принцип заменили республиканским, чтоб выборы пали на людей демократического образа мыслей. Ледрю-Роллен был прав, говоря, что правительство относительно выборов не должно играть роль писца, помечающего голоса, но стараться пояснить, чего оно надеется от представителей; последствия показали, что значат хаотические, бессмысленные или ретроградные выборы, последствия совершенно оправдали Ледрю-Роллена. Добросовестно, честно невозможно порицать действий министра внутренних дел, буржуази порицала их, потому что она вовсе не хотела республики или хотела одного имени. Циркуляры Ледрю-Роллена удивили среднее сословие и испугали, они видели, что министерство внутренних дел принимает республику au s'erieux [339] . С своей стороны бюллетени бесили не менее циркуляров. Бюллетени представляли живой разговор правительства с народом, имионо сообщало новости, опровергало ложные слухи, делало пропаганду, поучало; некоторые из них были писаны великим пером Ж. Санд – в них веет демократический дух, они обращались к работникам. Негодование буржуази начало высказываться сильнее и сильнее и нашло поддержку – где же? В самом правительстве. Известная демонстрация по поводу отмены меховых шапок была направлена против Ледрю-Роллена. Ламартин публично говорил, что правительство не хочет иметь никакого влияния на выборы, оставляя таким образом всю ответственность Ледрю-Роллену; буржуази в ретроградных журналах превозносила Ламартина, лукаво сравнивая подкупы и грубое вмешательство власти в дела выборов при Людвиге-Филиппе с распоряжениями Ледрю-Роллена, как будто право учить, объяснять, иметь влияние убеждением открытой речью похоже на подкупы и взятки. Видя такую слабость правительства и предчувствуя, как ретроградная сторона воспользуется уступками, клубы решились с своей стороны сделать демонстрацию на другой день меховых шапок. Двести тысяч человек вооруженного народа правильными колоннами, с знаменами клубов сделали 17 марта грозную и спокойную прогулку по Парижу. Несмотря на величайший порядок, на величавую тишину, едва перерываемую выразительным пением «Марсельезы» – буржуази до того была испугана количеством людей и их видом, что опять исчезла на целый месяц и, продолжая свою темную работу, не выставлялась с своими реакционными требованиями. В этот месяц можно было наделать чудеса, – демократическая партия не умела им воспользоваться, правительство не хотело. Двести тысяч человек, вооруженных и готовых на бой, приходили ободрить правительство, поддержать его, если оно только пойдет путем революции, если оно только хочет республики. Народ и клубы – словом, Париж – подавал свой голос в этот день за циркуляры Ледрю-Роллена, за республику – правительство получало новую санкцию, становилось вдвое сильнее, второй раз облекалось диктатурой, – но оно смотрело уже в другую сторону, хотя и отвечало словами замечательными: «Proclam'e sous le feu du combat, le gouvernement a eu hier ses pouvoirs confirm'es par les deux c<ents> milles citoyens, qui ont apport'e, par leurs acclamations `a notre autorit'e transitoire la force morale et la majest'e du souverain». Говоря это, Ламартин и Марраст копали яму этому народу, один из робости, по неловкости, другой из видов грязных, мелких, личных; им помогали пять товарищей, взятых из «Насионаля». Но, обвиняя правительство, мы не можем оправдать нисколько клубы и их вожатых, – чего они смотрели, имея такую силу в руках? Парижский народ обещал пожертвовать республике три месяца голода, он обещал дожидаться – но зато хотел демократической республики. Как же они не видали сначала, что правительство пятится и возвращается к буржуазной монархии? Когда они спохватились – было поздно. Мирная, но энергическая демонстрация 16 апреля была иначе принята правительством, нежели демонстрация 17 марта. Работники, желая снова показать реакционерам, что они не утратили энергии, собирались на Champs de Mars, они были без оружия. Вдруг раздался сбор по всему Парижу – Национальная гвардия бежала отовсюду, вооруженная с ног до головы, банльё входила во все заставы. В мэриях раздавали боевые патроны. Более ста тысяч штыков окружили H^otel de Ville и Люксембург – все спрашивали, где восстание, где враг. Удивленные и обиженные работники, которых месяц тому назад Временное правительство благодарило и перед которыми преклонялось, желали знать, откуда вышел приказ бить сбор, и узнали, что первая мысль вышла из H^otel de Ville, т. е. от Марраста. Марраст, спрятанный в ратуше и не выступавший особенно вперед, был душою реакции и интриг; окруженный своей тайной полицией, он стращал робких децемвиров и упрочивал свои связи. Национальная гвардия шла с криком: «Vive la R'epublique, `a bas les communistes, `a la mort les communistes!» Этот отвратительный крик был суфлирован Маррастом через мэров. Под словом «коммунисты» разумели теперь всех демократов, всех социалистов, всех бывших на демонстрации Champs de Mars. Весьмавероятно, что соприкосновение таких двух масс народу и с таким враждебным направлением не прошло бы даром, – были люди, которые хотели кровавой стычки, так, как они ее хотели 15 мая, так, как они ее подготовили к Июньским дням, – по счастью, Национальной гвардией командовал благородный старик, некогда легитимист, потом откровенный республиканец – генерал Курте. Работники требовали у правительства объяснения, правительство путалось, благодарило Национальную гвардию за ее готовность, благодарило работников за то зло, которое они не сделали и которого никто не хотел. Марраст уверял, что вся цель правительства «окончить эксплуатацию человека человеком». Но народ расходился мрачно, недоверие и злоба распространялись, две республики померились, – «Oh, que l’avenir est menacant, – писал Пьер Леру, – puisqu’il y a d`es aujourd’hui deux r'epubliques en pr'esence» (lettre `a Cabet)! –
339
всерьез (франц.). – Ред.
Через два дня раздался новый сбор – он собирал на смотр Национальную гвардию. Когда она выстроилась, перед ее рядами явился генерал Шангарнье. Он объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж, и спрашивал, так сказать, хочет ли Национальная гвардия с своей стороны такого помощника в деле порядка. «Vive la ligne! Vive la ligne!» – кричала Национальная гвардия, и несколько батальонов с ранцами и в походной форме взошли в Париж – первые солдаты после революции. С их вступлением революция была убита. Солдаты могут делать возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские – но с народной революцией их присутствие несовместимо.
Ввод войск в Париж был знаком открытой распри между народом и правительством. Правительство, вызванное par acclamation после баррикад, опиралось на штыки. Напрасно Эмиль Жирарден повторял: «L’arm'ee n’a pas 'et'e vaincue le 24 F'evrier comme l’arm'ee, elle a 'et'e condamn'ee comme institution» [340] . Этого не понимали даже честные республиканцы. Подобные вещи далеко выше понятий французов. Тем не менее смелость правительства ввести войска в Париж удивила. Клуб Бланки явился требовать отчета в этой мере. Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло тысячи четыре для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, – говорил он, – не думаем и не будем думать, – о том, чтоб противудействовать войсками народу. Республика внутри не требует других защитников, как вооруженный народ». – «И что может сделать эта горсть людей, когда и 160 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали ипроч.?» – Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал убийство республики. Власть развращает!
340
«24 февраля армия не была побеждена как армия; она была осуждена как установление» (франц.). – Ред.
Глухая борьба росла; правительство удалялось далее и далее от парижан, народ, собранный в клубы, жался к этим центрам, чувствуя, что он обманут. Правительство не смело еще прямо противудействовать клубам и сборищам, но уже явно готовило себе бесславное падение, оно начинало заслуживать презрение с обеих сторон. – «Если так, то зачем вы прогнали Людвига-Филиппа, – говорили орлеанисты и демократы, – вы делаете то же, что монархические министры, только глупее, не развязнее, Гизо и Тьер ловчее вас, зовите их назад». С иронией глядя на этих оторопелых поэтов и министров, буржуази работала в департаментах; выборы шли быстро, от каждого листа кандидатов дрожь пробегала по коже у демократов. Выборы явным образом гнулись на сторону реакции и монархии. Реакция была уже до того сильна и смела, что не позволяла комиссарам исполнять своих поручений, их оскорбляли, их отлучали от обществ, как чумных; один был посажен в тюрьму, другой выгнан из города. Духовенство подало руку буржуази, чтоб противудействовать республиканским выборам. Работники, потерявши всякую надежду видеть избранными своих кандидатов, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбёфе. В Лиможе работники одержали верх, и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуази, кровь полилась рекой. – Первая кровь после 25 февраля.
Разумеется, с точки зрения обыкновенного гражданского порядка, с точки зрения полицейского благочиния народ был неправ, возражая насилием против выборов, – но, во-первых, не надобно забывать беспокойное состояние умов после революции, и во-вторых, – что справедливость более широкая, нежели юридическая, была со стороны народа. Народ чувствовал себя обманутым – там ему мешали подавать голоса, тут выходили кандидаты, которых он не выбирал, несмотря на то, что арифметически большинство казалось с его стороны; работников притесняли, оттирали всеми подьяческими формами; глубокое сознание, что они остаются без представительства, что они обмануты, заставило их в Лиможе ворваться в избирательную залу, силою отнять урны, сжечь бюллетени. Народ вообще, когда подымается, идет помимо судейских форм, он носит в себе живую справедливость данной минуты, – народ, особенно французский, не станет убивать медленным ядом, как оппозиция, не станет справляться с статьями кодекса – а или, закусив губу, смолчит, или протестует баррикадами, как 24 февраля, или врывается в Камеру, чтоб заявить свое презрение к представительству, законно выбранному по форме, но не имеющему доверия, не заслуживающему его – как 15 мая. В такие минуты народ действительно сознает себя самодержавным – и поступает в силу этого сознания.