Том 5. Преступление и наказание
Шрифт:
«Это — психологический отчет одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не годна“, „для чего она живет?“, „Полезна ли она хоть кому-нибудь?“ и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать, с тем чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства — притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении „гуманного долга к человечеству“, чем уже, конечно, „загладится преступление“» <…>.
Однако после совершенного героем убийства процентщицы, по словам Достоевского, «развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его
«В повести моей есть, кроме того, намек на ту мысль, что налагаемое юридическ<ое> наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует, — пишет далее Достоевский. — Это видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности. Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтоб была ярче и осязательнее видна мысль. Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен. Именно, что убийца развитой и даже хороших наклонностей молодой человек. Мне рассказывали прошлого года в Москве (верно) об одном студенте, выключенном из университета <…> — что он решился разбить почту и убить почтальона. Есть еще много следов в наших глазах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела <…> Одним словом, я убежден, что сюжет мой отчасти оправдывает современность» (XXVIII, кн. 2, 136–137).
Работа над повестью для «Русского вестника» горячо увлекла Достоевского. «Повесть, которую я пишу теперь, будет, может быть, лучше всего, что я написал, если дадут мне время ее окончить», — писал он 16 (28) сентября 1865 г. из Висбадена своему другу А. Е. Врангелю (XXVIII, кн. 2, 140). Но чем далее Достоевский работал над нею и обдумывал ее план, тем более разрастался, становился сложнее ее замысел. Он не только впитал в переосмысленном виде материал ранее задуманных «Пьяненьких», но и превратился из замысла краткой, одногеройной повести в замысел большого многогеройного романа. После возвращения в Петербург, в конце ноября 1865 г., когда для произведения с августа по октябрь было уже «много написано и готово», Достоевский, по собственным словам, «все сжег» и «начал сызнова», по «новому плану» (XXVIII, кн 2, 150). С этого времени общие очертания фабулы романа окончательно определились. Через месяц Достоевский мог выслать начало его в «Русский вестник», продолжая лихорадочно работать над продолжением романа до конца 1866 г. параллельно с печатанием (как это было обычно для него).
Творческая работа писателя над романом отражена в трех дошедших до нас записных тетрадях. Достоевский сперва, в начальные дни августа 1865 г., решил писать роман от лица главного героя (который в это время носил имя Василия), в форме его «исповеди», возникшей через несколько дней после преступления. На этой ступени действие начиналось, по-видимому, с момента убийства ростовщицы, а внимание автора было уделено в первую очередь психологии главного героя, его стремлению мысленно разобраться в происшедшем и в самом себе. Вот образец самой ранней редакции (начало ее не сохранилось):
Глава 2
16 июня. Третьего дня ночью я начал описывать и четыре часа просидел. Это будет документ…
Этих листов у меня никогда не отыщут. Подоконная доска у меня приподымается, и этого никто не знает. Она уже давно приподымалась, и я давно уже знал. В случае нужды ее можно приподнять и опять так положить, что если другой пошевелит, то и не подымет. Да и в голову не придет. Туда под подоконник я все и спрятал. Я там два кирпича вынул…
Сейчас входила Настасья и мне щей принесла. Днем не успела. Тихонько от хозяйки. Я поужинал и сам снес ей тарелку. Настасья ничего не говорит со мной. Она тоже чем-то как будто недовольна.
Я остановился тогда на том, что, положив топор в дворницкую и дотащившись домой, повалился на постель и лежал в забытьи. Должно быть, я так пролежал очень долго.
Случаюсь, что я как будто и просыпался и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать мне не приходило в голову. Наконец, почти очнувшись совсем, я заметил, что стало уже светло. Я лежал на моем диване навзничь, еще остолбенелый от сна и от забытья. До меня смутно доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые я каждую <ночь> слышу под моим окном в третьем часу. «А вот уже из распивочных и пьяные выходят, — подумал я, — третий чаc», — подумал и вдруг вскочил, точно меня сорвал кто с дивана. «Как? третий час!». Я сел на диване — и тут всё, всё припомнил! Вдруг, в один миг, все припомнил (VII, 6–7).
Затем Достоевский перенес время действия в прошлое, заставив героя рассказывать о событиях «под судом»:
«Я под судом и всё расскажу. Я всё запишу. Я для себя пишу, но пусть прочтут и другие, и все судьи мои, если хотят. Это исповедь. Ничего не утаю.
Как это все началось — нечего говорить. Начну прямо с того, как всё это исполнилось. Дней за пять до этого дня я ходил как сумасшедший. Никогда не скажу, что я был тогда и в самом деле сумасшедший, и не хочу себя этой ложью оправдывать. Не хочу, не хочу! Я был в полном уме. Я говорю только, что ходил как сумасшедший, и это правда было. Я всё по городу тогда ходил, так, слонялся, и до того доходило, что даже в забытье в какое-то впадал. Это, впрочем, могло быть отчасти и от голоду, потому что, уже целый месяц, право, не знаю, что ел. Хозяйка, видя, что я из университета вышел, не стала мне отпускать обеда. Так разве Настасья что от себя принесет. Впрочем, что ж я! совсем не в том главная причина была! голод был тут третьестепенная вещь и я очень хорошо помню, что даже и внимание не обращал во всё то самое последнее время: хочу ли я есть или нет? Даже не чувствовал. Всё, всё поглощалось моим проектом, чтоб привести его в исполнение. Я уже и не обдумывал его тогда, в последнее время, когда слонялся, потому что уже прежде всё было обдумано и всё порешил. А меня только тянуло, даже как-то механически тянуло поскорее всё исполнить и порешить, чтоб уже как-нибудь да развязаться с этим. А отказаться я не мог… не мог… Я болен делался, и если б это продлилось еще долее, то с ума бы сошел, или всё на себя доказал, или… уж и не знаю, что было бы.
По правде, во всю эту последнюю неделю хорошо и отчетливо помню только то, как встретился с Мармеладовым. Впрочем, это, может быть, потому, что я давно уже ни с кем тогда не встречался и всё оставался один, так что встреча с каким бы то ни было человеком как бы заклеймилась во мне. Об Мармеладове же потому особенно запишу, что во всем моем деле эта встреча
Даже не помню и того отчетливо, как я подошел к застойке, снял свое серебряное крошечное колечко, из какого-то монастыря, от матери еще досталось, и как-то уговорился, что мне дадут за него бутылку пива. Затем я сел, и, как выпил первый стакан, мысли мои тотчас, в одну минуту какую-нибудь, прояснели, и затем весь этот вечер, с этого первого стакана, я помню так, как будто он в памяти у меня отчеканился.
В распивочной было мало народу. Когда я вошел, вышла целая толпа, человек пять, с одной девкой и с гармонией. Остались потом один пьяный, который спал или дремал на лавке, товарищ его, толстый, в сибирке, который сидел хмельной, но немного, тоже за пивом, и Мармеладов, которого я до тех пор никогда не встречал. Сидел он за полштофом и изредка отпивал из него, наливая в стаканчик и посматривая кругом, в каком-то как мне показалось, даже волнении. Потому во всё это время вошло человека два, три, не помню хорошо каких. Всё голь. А я сам был совершенно в лохмотьях.
Хозяин распивочной был в другой комнате, но часто входил в нашу, спускаясь к нам вниз по ступенькам. Он был в сапогах с красными отворотами, в сибирке и в страшно засаленном атласном черном жилете. За застойкой стоял, кроме того, мальчик и был еще другой мальчик, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, ржаные сухари и какая-то соленая рыба. Атмосфера была душная, да и погода тогда стояла знойная, жаркая, июльская, так что в распивочной было даже нестерпимо сидеть, и всё до того было пропитано винным запахом, что, мне кажется, с одного этого воздуха можно в десять минут было пьяным напиться.
Я невольно обратил внимание на Мармеладова, может быть именно потому, что и сам он обращал на меня внимание, и кажется, с самого начала ему хотелось ужасно заговорить, — и именно со мной, на тех же, которые были кроме нас в распивочной, он, видимо, с пренебрежением смотрел и даже чуть не свысока, считая себя принадлежащим к более высшему обществу. Это был человек лет сорока пяти, среднего роста, с проседью и с большой лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых светились крошечные, как щелочки, но одушевленные глаза. Взгляд его даже мое обратил внимание; а я ничем тогда, кроме одного, не мог особенно интересоваться. Но во взгляде этом светилась какая-то восторженность. Пожалуй, и смысл, и ум, и в то же время тотчас же как бы безумие, — не умею иначе выразиться. Одет он был в какой-то оборванный фрак с совершенно осыпавшимися пуговицами, в нанковый жилет, из-под которого виднелась манишка, вся скомканная, запачканная и залитая (VII, 96–99). И наконец, после возвращения в Петербург в ноябре — декабре 1865 г. форма повествования от лица Раскольникова была оставлена и заменена дававшей более широкие возможности для изображения картины окружающего мира и психологического анализа души героя формой повествования от автора. Достоевский так писал о мотивах, побудивших его предпочесть такую форму: «Перерыть все вопросы в этом романе. Рассказ от себя,а не от него.Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности,надо все уяснять. Чтоб каждое мгновение рассказа всё было ясно <…> Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно и трудно себе представить, для чего написано. Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровенности. Предположить нужно автора существом всеведущим и не погрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения» (VII, 146, 148–149).
В результате передачи рассказа «всеведущему» автору значительно расширилось число действующих лиц и эпизодов: наряду с персонажами, известными нам уже по первоначальным записям, — главным героем, чиновником Мармеладовым, его дочерью Соней, старухой-процентщицей, в романе появляются фигуры следователя Порфирия, детально разрабатываются образы Дуни, Лужина, Лебезятникова, а также и Свидригайлова — психологических «двойников» Раскольникова. [31]
Среди заметок к черновым редакциям [32] романа особенный интерес представляет запись от 2 января 1866 г., где Достоевский формулирует его «идею»: «ПРАВОСЛАВНОЕ ВОЗЗРЕНИЕ, В ЧЕМ ЕСТЬ ПРАВОСЛАВИЕ: Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания <…> Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.
31
Подробнее о творческой истории романа см.: VII, 312–329 (комментарии Л. Д. Опульской), а также: Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1987. Т. 7 С. 48–64 (статьи Т. И. Орнатской и Б. Н. Тихомирова).
32
Полную публикацию дошедших до нас рукописных материалов к роману см.: VII, 5-212.
Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (т. е. непосредственно чувствуемое телом и духом, т. е. жизненным всем процессом) приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе» (VII, 155).
Далее автор замечает о Раскольникове:
«В его образе выражается в романе мысль непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу. Его идея: взять во власть это общество. Деспотизм — его черта. Онаведет ему напротив.
NB В художественном исполнении не забыть, что ему 23 года.
Он хочет властвовать — и не знает никаких средств. Поскорей взять во власть и разбогатеть. Идея убийства и пришла ему готовая.
Чем бы я ни был, что бы я потом ни сделал, — был ли бы я благодетелем человечества или сосал бы из него, как паук, живые соки — мне нет дела. Я знаю, что я хочу владычествовать, и довольно» (VII, 155).
В письме к M. H. Каткову Достоевский замечал, что герой его — «мещанин по происхождению». В одном из черновых набросков матери принадлежит реплика: «Раскольниковы — хорошая фамилья, хоть твой отец и учитель был, а Раскольниковы — двести лет известны» (VII, 186). В окончательном тексте о происхождении Раскольникова не сказано.