Том 5. Произведения 1908-1913
Шрифт:
Но я ответил, что я привык всегда ходить дома только в одной ночной рубашке. Потом он сел за мой письменный стол и начал рыться в дорогих мне письмах, карточках, записных книжках. Я сел рядом с ним на стол. Это была также моя привычка. Тогда он любезно позволил мне «взять стул». Но я намекнул ему, что я, как хозяин дома, мог бы первым предложить ему то же самое. Словом, у нас сделались сразу довольно тяжелые отношения. Он был человек твердый и многосторонне образованный, он увидел в одной из моих записных книжек следующие знаки:
\-\-\-\-\ — \-\-\-\-\-\-\-\-\ \..\..\.\.\
Он
— Да-с, а это что?
Я ответил, болтая ногами:
— Это, господин полковник, произошло вот как. Один начинающий, но, увы, бездарный поэт принес мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом то, что он начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трехсложное стихосложение.
— Я-ямб? — воскликнул он. — Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи.
Моя записная книжка пропала. И навеки. Много было также приятного и неприятного в городах: Крыжополе, Проскурове, Наровчате, любезной нашему сердцу Устюжне, в Теофиполе. Но вот какое обольстительное воспоминание радует меня и пьянит, и я знаю, что так будет до конца моих дней.
Я тогда жил в Мисхоре, на южном берегу моря, в пустой даче. Никого кругом не было. Зеленели кусты. Черные дрозды прилетели уже дней пять-шесть тому назад и насвистывали своими довольно фальшивыми голосами смешные мотивы.
И вот наступила эта чудесная пасхальная ночь. Ночь была так темна и ветер так силен, что я должен был обнимать ее за талию, помогая ей спускаться вниз по вьющейся узенькой дорожке.
Мы легли на крупном мокром песке около самой воды. Море было неспокойно. Это было приблизительно часов около 12–2 ночи. Черное небо, порывистый ветер с Анатолийского берега, свет только от звезд и едва различаемые пенные гребни последних волн.
Маленькая смешная подробность: накануне выбросило прибоем дельфина. Мы заметили его присутствие только через три минуты, благодаря запаху разложения. Мы ушли от него в другое место. Это была моя последняя пасха, моя последняя весна. Так красиво и нетерпеливо шуршало около наших ног море, так неожиданно послушны, готовы и радостны были эти гордые губы…
О мудрец, как я понимаю твои великие слова: остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Но все проходит, и ничто не возвращается. Склоним же голову перед вечной судьбой и скажем про себя:
Молодости — радость.
Силе — кротость.
Мудрости — молчание.
Старости — сладкий, долгий сон…
Последнее слово
Да, господа судьи, я убил его!
Но напрасно медицинская экспертиза оставила мне лазейку, — я ею не воспользуюсь.
Я убил его в здравом уме и твердой памяти, убил сознательно, убежденно, холодно, без малейшего раскаяния, страха или колебания. Будь в вашей власти воскресить покойного — я бы снова повторил мое преступление.
Он преследовал меня всегда и повсюду. Он принимал тысячи человеческих личин и даже не брезговал — бесстыдник! — переодеваться
Всего ужаснее было то, что я заранее предвидел все его слова, жесты и поступки.
Встречаясь со мною, он всегда растопыривал руки и восклицал нараспев:
— А-а! Ко-го я вижу! Сколько ле-ет… Ну? Как здоровье?
И тотчас же отвечал сам себе, хотя я его ни о чем не спрашивал:
— Благодарю вас. Ничего себе. Понемножку. А читали в сегодняшнем номере?…
Если он при этом замечал у меня флюс или ячмень, то уж ни за что не пропустит случая заржать:
— Что это вас, батенька, так перекосило? Нехоро-шо-о-о!
Он наперед знал, негодяй, что мне больно вовсе не от флюса, а от того, что до него еще пятьдесят идиотов предлагали мне тот же самый бессмысленный вопрос. Он жаждал моих душевных терзаний, палач!
Он приходил ко мне именно в те часы, когда я бывал занят по горло спешной работой. Он садился и говорил:
— А-а! Я тебе, кажется, помешал?
И сидел у меня битых два часа со скучной, нудной болтовней о себе и своих детях. Он видел, как я судорожно хватаю себя за волосы и до крови кусаю губы, и наслаждался видом моих унизительных мучений.
Отравив мое рабочее настроение на целый месяц вперед, он вставал, зевая, и произносил:
— Всегда с тобой заболтаешься. А меня дела ждут. На железной дороге он всегда заводил со мною. разговор с одного и того же вопроса:
— А позвольте узнать, далеко ли изволите ехать?
И затем:
— По делам или так?
— А где изволите служить?
— Женаты?
— Законным? Или так?
О, я хорошо изучил все его повадки. Закрыв глаза, я вижу его, как живого. Вот он хлопает меня по плечу, по спине и по колену, делает широкие жесты перед самым моим носом, от чего я вздрагиваю и морщусь, держит меня за пуговицу сюртука, дышит мне в лицо, брызгается. Вот он часто дрожит ногой под столом, от чего дребезжит ламповый колпак. Вот он барабанит пальцами по спинке моего стула во время длинной паузы в разговоре и тянет значительно: «Н-да-а», и опять барабанит, и опять тянет: «Н-да-а». Вот он стучит костяшками пальцев по столу, отхаживая отыгранные пики и прикрякивая: «А это что? А это? А это?..» Вот в жарком русском споре приводит он свой излюбленный аргумент:
— Э, батенька, ерунду вы порете!
— Почему же ерунду? — спрашиваю я робко.
— Потому что чепуху!
Что я сделал дурного этому человеку, я не знаю. Но он поклялся испортить мое существование и испортил. Благодаря ему я чувствую теперь глубокое отвращение к морю, луне, воздуху, поэзии, живописи и музыке.
— Толстой? — орал он и устно, и письменно, и печатно. — Состояние перевел на жену, а сам… А с Тургеневым-то он как… Сапоги шил… Великий писатель земли русской… Урра!..