Том 6. Дворянское гнездо. Накануне. Первая любовь
Шрифт:
Елена пожала плечом, нехотя протянула ему руку — не ту, которую целовал Инсаров, — и вернувшись к себе в комнату, тотчас разделась, легла и заснула. Она спала глубоким, безмятежным сном… Так даже дети не спят: так спит только выздоровевший ребенок, когда мать сидит возле его колыбельки и глядит на него и слушает его дыхание.
XX
— Зайди ко мне на минутку, — сказал Берсеневу Шубин, как только тот простился с Анной Васильевной, — у меня есть кое-что тебе показать.
Берсенев отправился к нему
— Да ты, я вижу, работаешь не на шутку, — заметил он Шубину.
— Что-нибудь надобно ж делать, — ответил тот. — Одно не везет, надо пробовать другое. Впрочем, я, как корсиканец, занимаюсь больше вендеттой, нежели чистым искусством. Trema, Bisanzia! * [80]
80
Трепещи, Византия! ( итал.).
— Я тебя не понимаю, — проговорил Берсенев.
— А вот погоди. Вот извольте поглядеть, любезный друг и благодетель, мою месть номер 1-й.
Шубин раскутал одну фигуру, и Берсенев увидел отменно схожий, отличный бюст Инсарова. Черты лица были схвачены Шубиным верно до малейшей подробности, и выражение онй им придал славное: честное, благородное и смелое.
Берсенев пришел в восторг.
— Да это просто прелесть! — воскликнул он. — Поздравляю тебя. Хоть на выставку! Почему ты называешь это великолепное произведение местью?
— А потому, сэр, что я намерен поднести это, как вы изволили выразиться, великолепное произведение Еле не Николаевне в день ее именин. Понимаете вы сию аллегорию? Мы не слепые, мы видим, что около нас происходит, но мы джентльмены, милостивый государь, и мстим по-джентльменски.
— А вот, — прибавил Шубин, раскутывая другую фигурку, — так как художник, по новейшим эстетикам, пользуется завидным правом воплощать в себе всякие мерзости * , возводя их в перл создания, то мы, при возведении сего перла, номера второго, мстили уже вовсе не как джентльмены, а просто en canaille [81] .
81
как канальи ( франц.).
Он ловко сдернул полотно, и взорам Берсенева предстала статуэтка, в дантановском вкусе, того же Инсарова. Злее и остроумнее невозможно было ничего придумать. Молодой болгар был представлен бараном, поднявшимся на задние ножки и склоняющим рога для удара. Тупая важность, задор, упрямство, неловкость, ограниченность так и отпечатались на физиономии «супруга овец тонкорунных», и
— Что? забавно? — промолвил Шубин, — узнал ироя? На выставку тоже советуешь послать? Это, братец ты мой, я сам себе в собственные именины подарю… Ваше высоко благородие, позвольте выкинуть коленце!
И Шубин прыгнул раза три, ударяя себя сзади подошвами.
Берсенев поднял с полу полотно и забросил им статуэтку.
— Ох ты, великодушный, — начал Шубин, — кто бишь в истории считается особенно великодушным? Ну, всё равно! А теперь, — продолжал он, торжественно и печаль но раскутывая третью, довольно большую массу глины, — ты узришь нечто, что докажет тебе смиренномудрие и прозорливость твоего друга. Ты убедишься в том, что он, опять-таки как истинный художник, чувствует потребность и пользу собственного заушения. Взирай!
Полотно взвилось, и Берсенев увидел две, рядом и близко поставленные, точно сросшиеся, головы… Он не тотчас понял, в чем дело, но, приглянувшись, узнал в одной из них Аннушку, в другой самого Шубина. Впрочем, это были скорее карикатуры, чем портреты. Аннушка была представлена красивою жирною девкой с низким лбом, заплывшими глазами и бойко вздернутым носом. Ее крупные губы нагло ухмылялись; всё лицо выражало чувственность, беспечность и удаль, не без добродушия. Себя Шубин изобразил испитым, исхудалым жуиром, с ввалившимися щеками, с бессильно висящими косицами жидких волос, с бессмысленным выражением в погасших глазах, с заостренным, как у мертвеца, носом.
Берсенев отвернулся с отвращением.
— Какова двоешка, брат? — промолвил Шубин. — Не соблаговолишь ли сочинить приличную подпись? К первым двум штукам я уже подписи придумал. Под бюстом будет стоять: «Герой, намеревающийся спасти свою родину». Под статуэткой: «Берегитесь, колбасники!» А под этой штукой — как ты думаешь? — «Будущность художника Павла Яковлева Шубина…» Хорошо?
— Перестань, — возразил Берсенев. — Стоило терять время на такую… — Он не тотчас подобрал подходящее слово.
— Гадость? — хочешь ты сказать. Нет, брат, извини, уж коли чему на выставку идти, так этой группе.
— Именно гадость, — повторил Берсенев. — Да и что за вздор? В тебе вовсе нет тех залогов подобного разшития, которыми до сих пор, к несчастию, так обильно одарены наши артисты. Ты просто наклеветал на себя.
— Ты полагаешь? — мрачно проговорил Шубин. — Если во мне их нет и если они ко мне привьются, то в этом будет виновата… одна особа. Ты знаешь ли, — прибавил он, трагически нахмурив брови, — что я уже пробовал жить?
— Врешь?!
— Пробовал, ей-богу, — возразил Шубин и вдруг осклабился и просветлел, — да невкусно, брат, в горло не лезет, и голова потом, как барабан. Сам великий Лущихин — Харлампий Лущихин, первая московская, а по другим, великороссийская воронка — объявил, что из меня проку не будет. Мне, по его словам, бутылка ничего не говорит.
Берсенев замахнулся было на группу, но Шубин остановил его.
— Полно, брат, не бей; это как урок годится, как пугало.