Том 6. Публицистика. Воспоминания
Шрифт:
Обычно очень сдержанный, суховатый «на людях», вблизи Чехова Бунин преображался: становился душой компании, был неистощим на выдумки, шутки, раскрывался естественно и непринужденно. Очевидно, самой чеховской натуре были присущи такие черты, которые покорили Бунина, заставили полюбить в Чехове не только писателя, но и человека.
Личность Чехова раскрывается бережно и подробно в мемуарно-публицистической книге Бунина, вышедшей уже посмертно, в 1955 году. Этой книге предшествовал ряд очерков, первый из которых был написан в сентябре 1904 года, вскоре после кончины Чехова. И уже там ярко запечатлен живой Чехов, «большой и сильный человек». В проницательном бунинском толковании Чехов никак не похож на пессимиста, «певца серых сумерек», каким он представлялся тогдашней критике, это натура жизнерадостная, волевая, обладающая исключительным духовным здоровьем. «Хорошо Вы написали об Ан<тоне> Пав<ловиче> — нежно, как женщина, и мужественно, как друг», — писал Бунину М. Горький, прочитав его мемуарный очерк [79] . Для Бунина много значило то, что он нашел в Чехове, помимо его огромного литературного таланта, удивительное прямодушие, искренность, отсутствие позы, всяческого актерства и игры — то есть того, что с избытком встречалось ему в писательской среде. Размышляя, уже на склоне своих дней, о Чехове, он подытоживал: «Это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости» («О Чехове»). Эта естественность во всем и чувство личной свободы были особенно дороги Бунину, столь чуткому к фальши, позерству, двоедушию и изломанности.
79
Письмо
Видя в современной ему литературе лишь коллективное «оглупление и кривляние», Бунин, как и в случае с Л. Н. Толстым, обращался к имени Чехова как к авторитету, способному противостоять декадентскому поветрию. «Часто думалось мне за эти годы: будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения», — писал он в очерке «О Чехове» в 1914 году. [80] Когда газета «Одесские новости» обратилась к ряду писателей с вопросом: «Что наиболее ценного для вас в Чехове?..» — он отвечал: «Да в нем всеценно. Огромная художественная изобразительность, своеобразность — это черта всякого большого художника, благородство простоты, отсутствие литературщины, книжности, чудесная форма, стройность, гармоничность — все это чрезвычайно ценно. Дорог его ясный, необыкновенно яркий и трезвый ум». [81] Однако, восхищаясь чеховским творчеством, его последовательным реализмом, Бунин, настойчиво возражал против многочисленных в тогдашней критике попыток найти в его собственных произведениях воздействие Чехова, увидеть в нем «одного из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым» [82] . «Имел ли на меня, как на писателя, Чехов влияние? — отвечал он на вопрос газеты „Одесские новости“. — Нет. Я был поглощен, восхищен им, но не испытывал желания: вот бы так именно написать, как написал Чехов. Для меня был богом Л. Толстой» [83] .
80
Бунин И. А. О Чехове. Из записной книжки. — Газ. «Русское слово», 1914, 2 июля.
81
Газ. «Одесские новости», 1914, 4 июля.
82
Измайлов А. И. А. Бунин и Н. И. Златовратский. — Газ. «Русское слово», 1909, № 252, 3 ноября.
83
Газ. «Одесские новости», 1914, 18 июня.
И в самом деле, трудно встретить художников. более далеких друг другу — кругом излюбленных тем, характером изобразительности, манерой, стилем, — чем Чехов и Бунин. Само отношение к жизни, понимание трагического, обращение к стихии юмора, мера человечности и трактовка любви — все это обнаруживало резкое несходство, различие двух писателей. Начать с того, что Бунин вообще не принимал у Чехова значительную часть его творчества — пьесы (за исключением «Чайки»). Здесь он следовал за Толстым, не находившим в чеховском театре ни драматургического действия, ни значительного содержания. Но даже в прозе Чехова Бунин выделяет те произведения, которые резкостью и «беспощадностью» реалистических подробностей ближе его методу. Так, характерно, что в составленном им списке «лучших» чеховских произведений не названа «Невеста», но приведены «Архиерей» и «В овраге». Эта цельность, последовательность Бунина (и отсюда же проистекающая парадоксальность взглядов) проявляются во всех оценках литературных явлений.
Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о талантливом прозаике-реалисте А. И. Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрою в глубокомыслие, следованием моде, формалистическими ухищрениями. Внутренне далекий в 900-е годы и горьковскому «Знанию», и символистскому «Скорпиону», он кажется современникам чопорным и почти старомодным в своей верности классическому реализму, по крайней мере — одиноким. Наезжая в Москву, он регулярно появляется на заседаниях основанного Н. Д. Телешовым литературного содружества «Среда». Сообщая М. Горькому о московских событиях, он, например, пишет: «На „Среде“ я два раза сделал скандал — изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать `a la Ценский» [84] . (Напомним, что в начале десятых годов С. Сергеев-Ценский усиленно увлекался «модерном».) А вот свидетельство члена «Среды» Б. К. Зайцева: «Бунин именно „стеснял“. И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего „запускать в небеса ананасом“ (Белый). Но когда Бунин слушал, иные фразы застревали в горле» [85] .
84
«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 72.
85
Зайцев Б. К. «Москва». Мюнхен, 1960, с. 44–45.
Размышляя о судьбах русской литературы после смерти Чехова и Толстого, Бунин стремится защитить позиции реализма в ту пору, когда декаданс широкой волной надвинулся на искусство. Самый строй жизни, облик героя, отношение к нравственным ценностям, к чувству любви, к природе — буквально все, чтопроповедовала и как изображала «новая» литература, было ему глубоко враждебно. Речь шла, стало быть, не только об эстетике. Подобно героине его позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности, — в том числе и в произведениях искусства, — пору безвременья. Однако, отвергая упадническое искусство, он неправомерно распространяет свое отрицание и на таких крупных писателей XX века, как А. Блок, В. Брюсов, молодой В. Маяковский, творчество которых было так или иначе связано с модернизмом. Верный своему изначально сложившемуся взгляду на литературу, ее задачи и назначение, он не понимает и не принимает их. У Бунина и «новых» писателей как бы «разные группы крови». Признавая их литературную одаренность, он отказывает им в естественности и духовном здоровье. «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца» — эти слова двадцатичетырехлетнего Бунина (см. статью «Памяти сильного человека») раз и навсегда определили его отношение к модернизму. Так проявляется до прямолинейности, на редкость цельная натура Бунина, безжалостно отвергавшего все, что казалось ему надуманным, «книжным», «городским».
Политические пристрастия Бунина-эмигранта, жизнь вдали от родины, от широкой читательской аудитории («„широкая публика“… где она, кто она? — спрашивал он, живя во Франции. — Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник» [86] ) только усилили это отрицание. В своих последних, итоговых книгах («Освобождение Толстого», «Воспоминания», «О Чехове») он огульно отвергает современную ему литературу: «Силы (да и литературные способности) у „декадентов“ времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами… — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог называться здоровым в обычном смысле слова?..» и т. д. Именно скоплением больных, падких на сенсацию талантов, привлекающих любыми средствами расположение публики, объясняет Бунин, в частности, то, что ему самому не нашлось в литературе, как он считал, достойного его дарования места. В живописной, красочной и пристрастной характеристике своего времени Бунин через сорок лет устраивает своего рода Варфоломеевскую ночь собратьям по литературному цеху, рассчитываясь с ними поименно. В разряд декадентов он готов зачислить теперь и Горького.
86
Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 38–39.
87
Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 480.
88
Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 92.
С помощью дневников мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал, и все увиденное, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» — луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но начиная с «германской», с 1914 года («Теперь все пропало», — сказал ему брат Юлий, едва услышал об убийстве эрцгерцога Фердинанда, что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких. И чем дальше, тем больше. В его дневниках мы читаем о лживо пафосных речах и тостах, разнузданном веселье «господ-интеллигентов» в столичных ресторанах — и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших избах, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках 1915–1917 годов можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народа. Буржуазная революция 1917 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он горестно размышляет: «Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.». Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного 1917 года. Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это безграничное понятие. Порой он даже сердился: «Хвостов, Горемыкин, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на самодержавие». Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцев и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за «мужиками», т. е. всеми и официально признаваемым «народом», Бунин ощущает прежде всего там огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И — пока еще, как видение, как страшный сон, — чудится ему пора, когда произойдет то, о чем «орет», едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:
Придет время, Потрясется земля и небо, Все камушки распадутся, Престолы Господни нарушатся, Солнце с месяцем примеркнут И пропустит Господь огненную реку.Эту «огненную реку» Бунин вполне ожидал.
Октябрь Бунин встретил враждебно. Но, разделив с другими «хождение по мукам» — путь эмигранта, он сохранил свою, и совершенно особенную, судьбу. Потеряв родину, эмигранты в большинстве своем могли впасть (и впали) лишь в отчаяние, неверие и злобу. Но не Бунин. Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию. Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность — как художник — в постижении некоей чужой трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернули его так, не помешали упорному и самозабвенному усовершенствованию мастерства, стиля, формы. Теперь словно гарпун пронзил его насквозь, боль объяла его всего: «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец…» (рассказ 1921 года «Конец»), «Конец» и «погибель» — любимые слова в записях этих лет: «Уже три недели со дня нашей погибели» (дневник от 12 апреля 1919 года). Но странно: он повторял о России с мрачной убежденностью: «конец», а Россия настигала его всюду. Даже посреди веселой ярмарки в Грассе — толпа французов, мычание коров — «и вдруг страшное чувство России» (запись в дневнике 3 марта 1932 года). Оно не отпускало его и в конечном счете помогло выстоять вопреки всему, написать великие книги: «Жизнь Арсеньева», «Освобождение Толстого», «Темные аллеи». Это «страшное чувство России» понудило его в мае 1941 года отправить два послания — Н. Д. Телешову и А. Н. Толстому — со словами: «Очень хочу домой». Дневники отражают все сомнения и колебания Бунина, вплоть до желания, при вступлении немцев во Францию, уехать, как это сделала меценатка Цетлин или Марк Алданов, в Соединенные Штаты. Но ведь не уехал! Остался в Грассе, с волнением следил за событиями на советских фронтах, думал о возвращении в Россию и с необыкновенной, молодой жадностью писал в дни творческих озарений, которые сменяли отчаяние:
«20.IX.40. Начал «Русю». 22.IX.40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой». 27.IХ.40. Дописал «Русю». 29.IX.40. Набросал «Волки». 2.Х.40. Написал «Антигону». З.Х.40. Написал «Пашу» и «Смарагд». 5.Х.40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки». 7.Х.40. Переписал и исправил «Волки». 10, 11, 12, 13. Х.40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) «Зойку и Валерию». 14, 17, 18, 20, 21, 22.Х.40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню». 25 и 26.Х.40 написал «В Париже» <…> 27 и 28.Х.40. Написал «Галю Ганскую» <…> 23.Х.43. <…> Дописал рассказик «Начало» <…> 29.Х. Вчера в полночь дописал последнюю страницу «Речного ресторана». Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди <…> 1.XI. Вечером писал начало «Иволги» <…>Нынче переписаны «Дубки», написанные 29-го и 30-го», и т. д. Приветствуя нашу победу над гитлеровскими полчищами, торжествуя, занес в дневник 23 июля 1944 года: «Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело!»
В сомнениях и твердости своей, в отчаянье и надежде, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него — вместе с болезнями, старостью, бедностью, — «страшное чувство» России только и спасало Бунина. Эти последние годы его жизни были и самыми трагическими. Он был жестоко обманут в своей последней любви, о чем оставил в дневниках горькие свидетельства; вынужденно делил кров с тяжелым, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, познал на исходе жизни и враждебность эмиграции, которая в большинстве своем отвернулась от него, а иные из прежних друзей (например, М. С. Цетлина) прямо осыпали его бранью, обвиняя в том, что он «продался Советам». (После того, как руководство союза русских писателей и журналистов в Париже исключило из числа своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Ответом был бойкот.) Друг его жизни, В. Н. Муромцева-Бунина, как могла, старалась облегчить последние дни. Но жажда жизни, ощущение, что он еще не свершил всего, не покидали умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27 на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник: