Том 6. Зимний ветер. Катакомбы
Шрифт:
Не входя в сарайчик, Мотя нагнулась и бросила Пете на постель два письма.
— Еще вчера пришли в лазарет на ваше имя. Одно — двойная открытка из Петрограда от Марины, а другое-секретка, не знаю от кого, принес чей-то генеральский холуй, наверное, от той самой вашей любви с Пироговской улицы, угол Французского бульвара, — сказала Мотя, ревниво скосив глаза, и скрылась, захлопнув за собой дверь.
Маленькая надушенная секретка цвета цикламен была от Ирен. На ней было написано быстрым девичьим почерком: «Е. Б. Петру Васильевичу Бачей». «Е. Б.» обозначало «Его Благородию».
Петя оторвал купон.
«Я никак не предполагала, — писала Ирен без твердых знаков, — что вы окажетесь таким послушным мальчиком. Но две недели еще не
Что-то в этой записке было не то. Петя ждал большего. Когда любят, так не пишут. Разве можно писать так после того, что между ними было?
А, собственно, что было? Что ему еще надо? Она пишет «ваша Ир.». «Значит, она все-таки моя. Нам обо многом надо поговорить. Конечно, но, может быть, случилось что-нибудь непредвиденное?»
Его бросало то в жар, то в холод. Неужели снова появился «он» и они помирились?
Все чувства были в нем возбуждены. Он подул себе под нос и почувствовал жар, как будто у него было по крайней мере тридцать восемь. В то же время голые ноги, вылезшие из-под шинели, были ледяными, в особенности большие пальцы.
Стыдливо оглянувшись, Петя прижал к губам полотняную бумагу, словно отравленную духами, еще раз перечел письмо и сунул его под рубаху на грудь.
Затем, немного успокоившись, он прочел двойную штемпельную открытку из Петрограда с грифом военной цензуры, всю исписанную вдоль и поперек химическим карандашом мелким сноровистым почерком, с недописанными словами.
«Дорогой мой старый друг Петя! Не удивляйтесь, получив эту открытку. Хотя мы так давно не виделись и даже не переписывались, но я Вас всегда помню и люблю, как друга. Ведь Вы — моя юность! Недавно я узнала, что Вы ранены, лежите в Одесском лазарете, и страшно встревожилась. Надеюсь, это несерьезно, да? И вдруг на меня пахнуло прошлым. Помните „наш“ хуторок, прогулки в степи, звездные ночи у костра, когда В. П. так чудесно и поэтично рассказывал нам о Космосе? „Чем ночь черней, тем ярче звезды“. Помните? А ракеты в небе, а большефонтанский маяк? А светлячки? Теперь дело прошлое, но, признаюсь Вам, одно время Вы мне таки здорово нравились. Не знаю, как Вы, а я тогда была наполнена до краев предчувствием грядущей Революции. Видите, я даже пишу это священное для меня слово с большой буквы. И вот она наступила. Еще, правда, не совсем она. Но та, Великая, уже совсем не за горами. Она может вспыхнуть и разыграться каждую минуту, как всеочищающая гроза. Вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать. Наверное, Ваша милая тетя Т. И. говорила Вам о нас, где мы сейчас и что делаем. Так что не буду об этом распространяться. Учитесь читать между строк. Больше о себе ничего не могу сказать. Вы помните волшебное слово „Лонжюмо“? Так вот. Да, да. Все, что казалось тогда нам в Швейцарии и в Париже великолепной мечтой, теперь начинает осуществляться. Готовится осуществиться. На наших глазах. Прямо-таки не верится! О, если бы Вы знали, поняли, какое это счастье! Хотя Вы и офицер, но я не сомневаюсь, что Вы с нами. Шлет Вам привет Ваш старый друг Гаврик Черноиваненко. Он теперь самый близкий для меня человек, товарищ, спутник. Понимаете? Поправляйтесь же. Надеюсь, скоро увидимся. Когда все совершится, наверное, увидимся. Ну, до свидания, мой милый, старый друг, моя бывшая любовь, Петя. Ваша Марина. Простите за каракули, но Гаврик вырывает карандаш и мешает писать».
После этого сбоку довольно коряво было нацарапано:
«Здорово, Петька! Жму руку. Живы будем, не помрем. Твой Гаврик Черноиваненко. Привет из Петрограда, 22 октября 1917 года, Смольный. Чуешь, чем пахнет?»
20. В Смольном
Родион Жуков ходил по Смольному, разыскивая Ленина.
Недавно совершилась Октябрьская революция.
Теперь Смольный, по-прежнему продолжая оставаться боевым штабом восстания и центром борьбы со всеми силами контрреволюции, начал понемногу приобретать также некоторые черты государственного учреждения с его обычной, не военной, а гражданской суетой, со стуком «ундервудов», звонками телефонов и даже старыми, институтскими служителями, которые чинно разносили бумаги и чай, впрочем, не в стаканах, а в фаянсовых институтских кружках, иногда покрытых ломтем черного солдатского хлеба.
По совету Павловской Родион Иванович сперва отправился в комнату, где временно на казарменном положении жили Владимир Ильич с Надеждой Константиновной.
Часовой — молодой солдат в черных обмотках, с узкими, напряженно-подозрительными глазами — вскинул винтовку, но, узнав известного потемкинца Жукова, тотчас отвел в сторону штык, и Родион Иванович заглянул в комнату. Она была пуста.
Родион Жуков увидел на подоконнике черную дамскую шляпку с воткнутой в нее длинной булавкой с шариком, а на стене-демисезонное пальто Владимира Ильича с потертой бархаткой на воротнике.
Эти самые шляпку и пальто Жуков видел еще до войны в Лонжюмо, под Парижем, где слушал лекции Ленина в партийной школе, и теперь, при взгляде на эти милые, постаревшие вещи, почему-то вдруг с особенной остротой почувствовал все значение того, что происходило сейчас в России.
На лестницах, в высоких, узких, сводчатых, непомерно длинных институтских коридорах, в дортуарах, превращенных в караульные помещения и канцелярии, — всюду беспорядочно толпилось множество самого простого, черного народа: мужиков в армяках и тулупах, в подшитых валенках и лаптях, обросших армейских делегатов, вооруженных рабочих, красногвардейцев с красными повязками на рукавах, матросов из Центробалта и Румчерода, среди которых Родион Жуков нередко узнавал товарищей по эмиграции.
В одном из коридоров на связке солдатских шинелей сидела в короткой жакетке поверх белой блузки с плоеной грудью и в стоптанных ботинках Крупская и, отгоняя от себя рукой махорочный дым, отовсюду плывущий в воздухе, слушала нового народного комиссара просвещения Луначарского, который, топорща большими пальцами коротких рук дряхлый парижский жилет, развивал перед нею план коренной реорганизации народного образования в бывшей Российской империи.
Луначарский вдруг остановился на полуслове и стал близоруко всматриваться в Жукова сквозь мутные стекла старомодного пенсне с пружинкой, в резко-черной оправе, криво сидящего на его крупном дворянском носу.
— Надежда Константиновна, а ведь это Жуков!
— Конечно, — сказала Крупская, подавая Родиону Ивановичу руку. — А вы не знали, что он здесь?
— Пропащая душа! — воскликнул Луначарский. — Когда мы с вами виделись в последний раз? Дай бог памяти: на Капри у Горького в одиннадцатом или на вокзале в Неаполе?
— Не угадали. В Париже, в двенадцатом.
— Верно! В Лувре, не правда ли?
— Да, вы нам показывали Рубенса. Красиво говорили. Мы заслушались.
— Теперь не до Рубенса, — сказал Луначарский.
— Вы не скажете, где Владимир Ильич? — спросил Жуков.
— Какое время! Феноменально! — растроганно и возбужденно проговорил Луначарский, не слыша вопроса Жукова, но разглядывая самого Жукова, его старый, еще времен пятого года матросский бушлат, деревянную полированную кобуру маузера, чем-то напоминавшую новенький школьный пенал, георгиевскую ленту с почерневшей золотой надписью «Князь Потемкин-Таврический». — Да, «Потемкин». — На глазах Луначарского показались слезы. — Вы, Родион Иванович, теперь уже не человек. Вы памятник, легенда. Товарищи, смотрите: это — живое воплощение пятого года! — вдруг воскликнул Луначарский, оглядываясь по сторонам и как бы приглашая в свидетели сотни людей, которые наполняли здание Смольного гулом своих голосов и шагов.