Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
– Были от особого отдела, черти… погнали баб, влезли в чаны и на жмых сделали. – «После нашего не поешь, а то с вашего жмыху дохнут!» – Наклали и повезли, курей кормить, говорят, начальнику. А сами шапками на базаре продавали, на котлеты. Тьфу!..
С моря валил туман. Я потащился галькой, под выплесками прибоя. Воняло прелью. Я нашел «морского кота», раздутого; по синеватому его брюху кишели черви. Меня охватила слабость. Вспомнился ограбленный прокурор, бежавший куда-то жаловаться. Он говорил, что у Варшева есть корова… Вспомнилась Панорама, прекрасная дача Варшева: с нее открывалась панорама холмов и моря: море синело чашей, сверкало парусами; по уступам чернели кипарисы, белели дачи, пышно сползали виноградники; когда высыпали звезды – проплывали недвижно пароходы, сияли, гасли; тусклое пятно месяца мерцало в море, струилось чешуею.
Я нашел варшевскую балку, забитую туманом; брел по садам диканки и синапа, теперь пустынным. Смутные тополя показывали дачу. Я нашел белую дощечку, с латинской прописью
– Корова у нас, – показала на дверь старуха, – пришлось поставить. Из сарая чуть было не свели.
Теперь я понял, почему так ужасно пахло. Я извинился: зашел только на минутку, передохнуть. Варшева поглядела ласковей, справилась даже о здоровье и приоткрыла дверь – в кабинет.
– До чего дожили!..
Величественный когда-то кабинет Варшева был совершенно преображен.
Великолепнейшее окно-фонарь, из которого открывалась Панорама, было наглухо заколочено. Ни портьер темного бархата, ни чудесной библиотеки по всем стенам, ни огромного письменного стола, загруженного ворохами журналов, газет и книг, ни коллекции «редкостных фотографий» на черном бархате, ни сурового бронзового Брута… Но висели еще портреты в рамах, чуть приметные в полутьме. Я нашел Михайловского, Чернышевского в красном плюше, чей-то еще, с залысиной. На месте письменного стола, под Чернышевским, стояла железная ванна с сеном. Но первое, что ударило по глазам, что закрыло весь кабинет своим широченным задом, была исполинская пегая корова. Она тянула из ванны сено и покачивала хвостом. Заслышав шаги, она завернула морду и тяжело вздохнула, отрыгая. Пол, уже без ковра, был весь тяжело заляпан, и всюду текли потеки.
– Вот, – как бы извиняясь, прошамкала старуха, отбрасывая с лица грязно-седые волосы, – черт знает что!.. Одна не справлюсь, Михаил слег, с почками у него… Просила соседа сторожа сходить за доктором… – как облагодетельствовали негодяя, воровал у нас виноград пудами… – и за такой пустяк потребовал де-сять бутылок молока! Эта корова только одно мученье. Все выпрашивают, завидуют… И интеллигенты тоже, знаете… а-а!..
Я стоял, потрясенный. Вдумчивый Михайловский, живописнейший Чернышевский, коровий зад, этот зловонный воздух… – не сон! Корова жевала вдумчиво, хвост ее изогнулся…
– Черт знает… – сплюнула Варшева, зажгла смятую папироску и жадно затянулась уголком рта. – Всю жизнь жили одной мечтой, работой для народа… шли на жертвы, Михаил надорвал здоровье… и – вот!.. Пройдемте к нему, будет рад. Не с кем ему и поговорить теперь, мысленно освежиться…
Варшев очень любил поговорить.
Совсем молодым, имея большие связи, попал в директора училищ в одной из южных губерний и там женился на дочери генерала. Она была пожилая и некрасивая, но он увлекся ее радикализмом, ее перепиской с Шелгуновым, ее вегетарианством и жаждой служить народу. У ней были обширные виноградники в Крыму. Он бросил службу и перешел на земство. Виноградники они разбили на участки и распродали людям избранным, больше профессорам, а для себя сохранили трудовую норму – «золотую долинку» с Панорамой. Здесь давались концерты, читали наезжие писатели, и устраивались вечеринки совсем интимные, когда таинственно заявлялся из-за границы некто. Перед первыми выборами в Думу Варшев выпустил острую брошюрку – «Освобождение от земли» – и хоть не попал в Думу, но прогремел речью на педагогических земских курсах. Курсы закрыли, арестовали десяток учителей, а Варшева вызвали в Петербург. Он принужден был расстаться с земством и, окончательно прогремев, засел за солидный труд – «Социальные предпосылки будущего». Тут его и застала революция. Друзья предлагали ему пост губернского комиссара просвещения, но он отклонил и потребовал пост ответственный. Но ответственные были уже расписаны. Оскорбленный в заветных чувствах, он засел прочно в Панораме и издал боевой памфлет – «Социальные предпосылки полезной личности». Веря, что пролетариат оценит, он дождался большевиков. Ему предложили в уезде «библиотечный фронт», и он уже начал пробовать, но кто-то донес, что свою библиотеку он не тронул, и его потащили на расправу. Благодаря знакомствам его только выругали и выгнали, отнявши паек в полфунта и библиотеку. Пригрозили отнять и Панораму, но он приписался к какой-то комиссии «по охране документов революции» и принес в дар коллекцию редких фотографий на черном бархате. И все же ему грозили, что отберут.
– О-о… – застонал он, узнав меня, и плавным движением руки показал на себя, простертого пухлой горкой под плюшевым одеялом, с полосками под тигра. – Поруган, ограблен, разбит физически и морально… – и за что?! Вот итог нашей жизни, сознательной и творящей личности. Горе побежденным!..
Он откинул на свежую подушку цыганскую свою голову, приставленную к широченным плечам без шеи, и поседевшие его кудри разметались. Он лежал на дорогой кровати с шарами по уголкам, в сорочке тонкого полотна, на которой резко чернелась широкая борода, жесткая,
– Так, пустяки… итоги «излишеств молодости», – сказал он на мой вопрос. – Если бы умереть тогда, в лучезарные мартовские дни, когда!.. Чем жить? за-чем жить?! И еще проклятые эти приступы, возня с этим гнусным инструментиком, – показал он тонкую трубочку, – а они всё прогадили, и даже в чудесной нашей земской, былой, аптеке нельзя достать катетера! Хорошо, еще был у меня в запасе!.. Доктора не дождешься, по лечебнику уж, – показал он на книгу под бородой, – кукурузными усиками, укропцем… Очень желтоват, а? отеки?.. – спрашивал он тревожно, щупая себя за щеки. – У, какой лимон… – испуганно прошептал он, заглянув в зеркальце. – Софи, что же ты мне отвару? Такое подлое время – и болеть! Софи, погляди ноги… как? Я чувствую, как меня что-то наливает…
– Гораздо меньше, – сказала Варшева, отвернув одеяло и ощупав.
– Только не золоти пилюль, про-шу тебя! – вскрикнул он в раздражении, стараясь увидеть ноги. – Ну, как же «меньше», когда бо-льше?! Это все результат завалов, от однообразия молочной пищи… Пошли за каломелью, прошу. Ну, дай этому негодяю еще десять бутылок, пусть его лопнет, черт… но не могу же я погибать! И ливень еще… Доктор один, народ гибнет от голода… О, какая мука сознавать в себе еще не исчерпанные силы – и!.. Народ… которому мы, соль земли, отдавали жертвенно всего себя, за кого так страдали… и вот, и он, и мы – у разбитого корыта! Власть упала к нашим ногам, как созревший плод, и… так пошло кончить! так бездарно!.. Причины?.. Они до того очевидны… Софи… кажется, стучат?.. Не доктор ли.
– Корова переступает! – крикнула с сердцем Варшева, и раздался свирепый рев, даже задребезжали стекла.
– А!.. – шлепнул Варшев по одеялу, – дожить до… ко-оро-вника в кабинете! Все сошлось, чтобы больней добить, морально раздавить. Уже две недели мои уши гудят от этого ужасного рева зверя, от этого – мементо мори! О, пы-тка!.. Но она дает молоко, а без молока мне гибель. И мы ее холим, достаем ей сена, выменивая последнее. Бедлам! Когда я решал вопрос, где же ее держать, чтобы не свели, сердце облилось кровью, когда я пришел к страшному выводу, что единственно – только в кабинете! Столовая рядом, меня и так душит зловонием, а кабинет все-таки подальше… другие комнаты неудобны для ее, узки, а она у нас, как дьявол!.. Да и к чему, в сущности, кабинет, если его уж и нет? Все ограблено: мой стол, за которым столько выстрадано, продумано бессонными ночами… библиотека с униками, два письма Чернышевского из ссылки, еще не опубликованных, очень важных… Писарев с автографом… мой «Брут», – я привез его из Фло-ренции, – он выговорил мягко: «Фло-рен-сии», – и страшно боялся, что его будут потрошить, так как в нем были письма одного из боевиков и масса «литературы»… – наконец, мои рукописи, итог всей моей трудовой жизни!.. Только мы, мы, писатели, можем понять, что такое ру-ко-писи, письменный стол, ка-би-нет. И я ввел ее. Уже не было сил убирать портреты когда-то чтимых. Не все ли равно? И я ввел ее. Реви, мычи, гадь, жуй свою жвачку, зверь… самый тупой, самый сонный, ка-ро-ва!.. – выкрикнул он с каким-то свирепым наслаждением, – а вы, вы, «властители дум и поколений», взирайте, как Митрофанушки наши всё обратили в навоз, в коровье стойло, в… – удушливо хрипнул он, налившись желто-багровой кровью.
– Михаи-ил!.. – окликнула его Варшева из другой комнаты, – вредно тебе так волноваться.
– Лучше яду, стрихнину какого-нибудь, чтобы только не… Что за пытка! – изнеможенно, уже детским каким-то голосом простонал Варшев, прикрывая глаза рукой.
Стало тихо, шуршал за окошком ливейь. Суров глядел со стены Толстой, напоминая прошлое. Должно быть, я задремал от слабости – и вздрогнул: Варшев стукнул по столику.
– Помните?.. – крикнул он, – в «Истории рационализма» Лекки есть замечательное место?.. Да заткни же ей глотку, этой гнусной трубе… архангела!! – подскочил на кровати Варшев, – она мне мешает мыслить!.. Что это я хотел… Да, у Шелгунова, в одном из его писем ко мне, есть удивительно верная идея, точно квалифицирующая соотношение сил мысли и инстинкта. Если, с одной стороны, мысль, – надо разуметь интеллект, личность деятеля сознательного, – есть продукт… О-о-о… – вдруг застонал он жалобно, – как иглы в почках, невыносимо… о-о… Софи, дай мне еще хоть подлого этого пойла из усиков… ччеррт!.. В моем памфлете я цитирую Шатобриана, из его «Гений и Христианство»… – «Царство сильного Хама станет венцом культуры!» Вот и Шатобриан, и я… мы согласно проводили мысль… Я писал, предостерегал, но наши верходумы и Митрофанушки, так самоуверенно схватившие «фрукт»… что говорить! С Михайловским мы несколько разошлись, я и ему доказывал… и он, если помните, – и это как раз после нашей с ним встречи в Петербурге!.. – он обмолвился словечком о Венере Милосской и мужике с топором? Мои предчувствия, мои «темные линии психики масс» блестяще подтвердились! Я удовлетворен. Я мучаюсь, но я у-до-вле-творен! Нет, кажется, опять лихорадит. Софи, дай градусник. Уж извините, неприятная операция… но под мышку ставить не рискую, боюсь раздавить, а термометров больше нет. Да, я удовлетворен. Софи, убери ты от меня эту ватрушку… от нее у меня завалы. Дай лучше простокваши, – после!..