Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
Как-то приходит Стенька, зачем-то ездил в Симферополь. И говорит: «эх, доктор… говорил я вам – сожгите все бумаги! а теперь мне трудно, попался список… ну, да уж потягаюсь». Очень был опечален. И вспомнил я тогда из сказки: «эх, Иван-Царевич, говорил тебе…» – как Серый Волк пенял, – «ну, да уж как-нибудь… то была службишка, а это – служба». Поговорил с матросами, – «это самый первый друг рабочего народа!» – я слышал. Матросы тоже за меня: «нам доктор до зарезу нужен!»
Дня через два – солдат, с бумажкой: «к товарищу Месяцу, в ревком». Псевдонимное такое – тов. Месяц, глава чеки. Матросы называли – «сволочь-лобуда». Пошел я. Тов. Месяц заеел в батюшкином доме, а батюшку угнали, в Ялту, на расправу. Дом прекрасный, на берегу, опутан колючей проволокой, стоят солдаты, охраняют, – от кого! Ни души народу. Ввели меня. Большая зала, вид на море. Узнал я – и не узнал. Бывало, играли в преферансик, обедали на именины. Пальмы погублены, иконы сняты, везде плакаты
Меня отвели в подвальный этаж дома, где была прачечная и чуланы. Там уже сидело пятеро: старик педагог, писавший о языке Ломоносова, дачевладелец; дрогаль, избивший чекиста за своих коней; винодел, не выдавший вина без ордера чекистам, и два старичка дачевладельца, не сдавшие оружия – дробовиков, пугать на винограднике дроздов. Только разговорились про свои горя, – крик с улицы: «до-ктора давай!» Голосов тридцать, зычных, будто таранят стены, в один голос: «доктора давай!» И все грозней. «Не уйдем, до-ктора нам отдай!..» И голос Стеньки, ярый, с взвизгом. Будто на митинге: «он первый друг рабочего пролетариата, отда-вай!..» И – понимаете – «печати». Уж на совесть. И слышим, тов. Месяц, как из бочки: «по-лью… из пуламота!» Погалдели – и отошли.
Повторялась эта история три дня. Тов. Месяц, слышим, объявляет: из Ялты ждет приказа. Стенька кричит: «выпусти, мне губчека застраховала доктора!..» Крик, гвалт, – будто пришел весь городишка. Вой прямо. Рыбаки, садовники, дрогали, со всех слободок: «разнесем чеку, до-ктора подай!» Месяц им свое: «из пуламота!» Отошли.
Ночью вызывают на допрос. Тов. Месяц, пьяный, в руке наган. Выкатил глазищи, сбычился, что-то свинцовое, тупое: «сво-лочь… мутишь народ! завтра тэба… выведу… в расход… ту-да!..» – и пальцем в землю.
Я знал: в подвале, к морю, выводили. Старичок, писавший о Ломоносове, старался утешать меня: «помолитесь… – он был костромич, все окал, – Месяц водил меня в подвал два раза, такая у него манера – помытарить… может быть и вас пугает… вы помолитесь!» Спросил, есть ли на мне крестик. Не было крестика на мне. Он снял с себя крестик, отцепил, себе образок оставил. Нашли мочалочку, надел я крестик… «Вам сразу будет легче». Правда, стало легче.
Утром пришли матросы с пункта: «доктора давай, нам он нужен! сами тебя из пулемета!..» Ну, и… «печати», крепко. Тов. Месяц испугался: матросы, с ними не поговоришь впустую. Слышим, говорит полегче: получил приказ, всех докторов направить в Ялту, на эпидемии. Требуют – «покажь бумагу!» Говорят: ладно, сами прикажем Ялте. Отошли.
Ночь была бурная, шумело море. Вошел солдат с винтовкой: «тов. доктора, с вещами». Стали меня крестить. Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу – стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили про татарина, служившего у белых: «завели мотор, вывели „с вещами“ и прикончили, в подвале, к морю». Вышел я в темноту. Солдат толкает в спину – «теперь тебе не долго, не запинайся… сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитое окошко, и ветер, с моря… и волей на меня пахнуло! Не забуду. Так захотелось жить, дышать… простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов. Месяц с фонариком, на каменном приступе, в руке наган. Помню, глаза в наплывах, тупые, оловянные. Стиснул за плечо и хрипнул: «сейчас, для испытания… ее узнаешь… ждет…» Все во мне застыло. Поднял к лицу фонарик: «а-а… бэ-лый… сейчас… освобожу… фить!..» – и наганом, к глазу, самой дыркой. Помню: будто тоннель, дале-кий, черный… канал нагана. Сдавил плечо и потянул куда-то, в черноту. – «Лезь!» Лестница куда-то… Опять спустились. Какие-то проходы, коридор, ступеньки. «Стой… сейчас… освобожу…» Во что-то ляпнул, – открылась дверь. Пахнуло перегаром, пивом. «Иди… гляди…» Месяц толкнул меня куда-то. Мигнуло светом… «Лезь!..» Месяц толкнул меня… под занавеску, наганом отпахнул пошире… – пестрая занавеска, помню. И я увидел… женщину! Она спала, без одеяла, на пуховике, – должно быть, пьяная. Я отшатнулся. Месяц удержал меня: «ты… ее… по ги… – иене, жи…вей!» Я не понимал. Я растерялся от кошмара. Перед глазами все качалось, в свете оплывавшей свечки. Я видел красные подушки, рыжую косу, розовую рубаху, тело. «Пьяная…
Что я мог? Я выполнил повинность. Да, я выполнил. Было и омерзительно и больно… больно за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство – естественное состояние, природа. Здесь не скотское было, а… нет такого слова. Страшно… за человека? Нет. Здесь человека не было. Что-то – вне всего. Что-то… за-скотское, под-скотское… нет, неизмеримо гаже и страшней. Это не знает слова, нет такого слова в языке, и слово «Ужас» тут ничего не выражает: тут – предел всего. И вот что странно: я был, как автомат, врач-автомат. И всё исполнил, как обычно.
«Ну, как… в порядке?» – рявкнул под ухом. Я сказал: «насколько позволяет мне осмотр… в порядке». Помню, в голове вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула, промычала: «бессты…жии…» Месяц задернул занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, по-мни!» Я чего-то ждал. Месяц взял со стола бутылку. «Хочешь… угощу?» Я стоял и ждал. И получил свой гонорар: пинок во что-то и – свободу.
Вывели меня солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах стучало? Я остановился на дороге, на шоссе. Из-за стенки, под фонарем, окликнул кто-то: «доктор, вы?!.» Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил и вел куда-то, торопил идти.
На пункте встретили меня матросы, была у них попойка. Помню, угощали спиртом. И я пил с ними… была жена и плакала, смеялась. Поднесли и ей. И она пила, от радости. И то всё это… было.
Апрель, 1936 г.
Париж
«Ентрыга»
После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. «Джунгли» отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, – и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: «Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…» Это «хождение по кресту» сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинько-ва, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: «так… память». А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.
С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.
Когда пустое море начинало меня томить, я тоже уходил на ферму. Там было полное запустение. Окошки домика были выбиты, рамы вырваны, коровники растасканы, только золотая гора навоза курилась сонно. От стада коров-красавиц уцелела одна Хорошка, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, – Хорошка всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, – в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, – и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.
Издали еще увидишь художника-пастуха в глубокой балке: сидит под шляпой-грибом, сутулый, постукивает палкой по камешку – все думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина Хорошки, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, все известно.
– Да, библейские времена… – начинает Пиньков прерванные мысли, – но тогда, тысячи лет назад, было проще… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою Хорошку, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и – по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть «откровения» бывали, – «будешь, мол, благословен, потерпи только, вот – прииду». А теперь – придет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого черта изображать радости и страдания «богоносца» Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него – насиловать и всадить штык в спину, а страдание… – когда это не удалось! Или – красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к черту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.