Том 7. Эхо
Шрифт:
Ночное одиночество, мерное хождение из угла в угол по крохотной комнате, бессонница, боль в виске. И мысль: когда я, прозевавши свою молодость и здоровье, захочу жить по-человечески, и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание — я старик. Впрочем, все это глупо…
В ту же ночь он начал новый рассказ, который сперва назвал «Моя невеста». Но начал как-то странно — с конца.
Он написал: «В минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне начинает почему-то казаться, что обо мне тоже вспоминают,
Мисюсь, где ты?»
А на этажерке лежала рукопись «Чайки». С кляксой на списке действующих лиц.
2
Спустя год в Петербурге в Александрийском театре давали премьеру.
Опять была осень.
Перед спектаклем Чехов поехал в «Англетер». Там ждала женщина, с нее он написал Заречную. Они давно не виделись. Она похудела за это время, но по-прежнему блистала свежестью и красотой.
— Вы отчего-то желтый, как малаец, — такими словами она встретила его, спокойно протягивая горячую маленькую руку.
— Холодно все, скверно… И безденежно… — ответил он. — А вы похудели, и глаза стали больше, и…
— Хотите вина?
— Не пью и не курю… Скучный, знаете, как постные щи…
Она вдруг рассмеялась, прошла по номеру, шелестя шелком платья, остановилась возле окна и откинула штору.
— Вы опять в мерехлюндии? — спросил он и кашлянул.
Она не ответила. Слышно было, как ругаются в коридоре горничные. Он тоже поднялся. И тогда она сказала — глухо, из-за шторы, глядя на тяжелую, но зыбкую в тумане махину Исаакиевского собора:
— Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к вам смогу относиться вполне равнодушно.
— Не надо, — сказал он. — Не надо.
— Идите, Антон Павлович… Мне хочется сейчас, чтобы «Чайка» провалилась. Простите мне… Я не знаю, что говорю.
— «Чайка» провалится, — сказал он. — Я давно знаю это. И больше смерти боюсь этого. Из-за вас. И из-за себя… Ваша ложа в бенуаре. Игнатия не будет, жены его тоже. Прощайте.
И вышел, забыв пошутить.
Он испытывал предчувствие беды. События уже не подчинялись его воле. Ветер трепал на заборах и тумбах афиши «Чайки». Она вырвалась из рук, и его судьба зависела теперь от других людей — актеров и публики.
В театре он побродил по фойе, прислушиваясь к разговорам публики. Два каких-то уже пожилых человека горячо убеждали друг друга в том, что среди интеллигентов люди больше всего страдают от невесток, а в простом народе — от свекровей… Антон Павлович записал это в записную книжку, а потом нарисовал на той же страничке толстого кота с высунутым языком. Вокруг часто произносили имя артистки Левкеевой — «тетя Лиза». Она в «Чайке» не выступала, но пьеса давалась в ее бенефис, — и только поэтому на кассах висели аншлаги, — Левкеева была самой любимой комической актрисой театра.
Старательно избегая встреч с литературными знакомыми, Чехов пошел за кулисы. Внешне, как всегда, спокойный, он шутил с Варламовым и сказал
— Публика самая бенефисная, — шепнула она. — Все ждут смешного и развлекательного… Мне боязно, Антон Павлович, дорогой…
Уже в конце первого акта Чехов скрылся в комнатку режиссера и ходил там, прислушиваясь к крикам из зрительного зала. «Чайка» проваливалась.
Рывком отворив дверь, ворвался тучный, взмокший Варламов. Сразу слышнее стал гогот и раздраженные голоса.
— Притворите дверь, — попросил Чехов. — Боже мой, что происходит, господа? Неужели я так безобразно написал?
Варламов порывисто вздохнул и перекрестился:
— Ну как вам не грех, Антон Павлович?!
Чехов взял со стола «Петербургские ведомости»: «Высочайший Указ… Железная дорога через Маньчжурию… Уменьшение народонаселения во Франции…»
— Я давно, знаете, заметил, что французам надоели голые девки, — пытаясь улыбнуться, сказал он и кивнул на газету.
— Что? — переспросил Варламов. — Что? Господь с вами! Какие девки?
Чехов отвернулся.
Он ушел из театра в начале третьего действия, в накинутом кое-как пальто, с шапкой в руках, зонтом под мышкой, забыв надеть галоши. Лицо горело, и было такое чувство, будто кто-то ударил его по щеке жирной, грязной рукой.
Выйдя из театрального подъезда, он остановился под сводами бокового портика и здесь застегнул пальто, поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы.
После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки.
От боли в груди, от омерзения Чехов застонал — вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз — на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и шел, сам не зная куда, — лишь бы не видеть вокруг людей…
— Свезу? — хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. — Свезу, барин хороший? — повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера.
Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо:
— Куда-нибудь, батенька, где людей нет.
Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица.