Том 7. Эхо
Шрифт:
— Ежели по Фонтанке? — прохрипел извозчик, оборачиваясь.
Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь, и его тоска. Почему?
Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна — кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем — безразличная, усталая.
Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро
Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей.
— Гони! — крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться.
— Гривну накинешь? — спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами.
В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны… Если б хоть в Бога верить — и то… Какая тоска — жить!
Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.
Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных.
Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус — будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар.
Прохожие не встречались. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой».
Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола — подводный камень ранил голову. Давно уже это было… А жить хочется. Очень хочется. И сына.
Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку.
Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей… Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна.
На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»… Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна… В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»… Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой… Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем… А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным… Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей… И уезжать
И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефисе госпожи Левкеевой. „Чайка“. Комедия…».
Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив.
Чехов кончиком зонта тронул афишу.
Год назад, осенним вечером, он сидел в своем флигеле, смотрел на низкое небо, синие сумерки и блестящую кляксу. Потом написал: «Комедия». Откуда он мог знать, что из-за этого переживет сегодняшний провал… Ведь премьеру дали в бенефис комической толстухи! И вот подбор легкомысленной публики, ожидание веселого развлечения, обман ожиданий, раздражение и…
Вот, собственно, и все. Но за всеми этими внешними причинами кроется… Что, что?
Чехов повернулся и пошел все быстрее вдоль незнакомого узкого канала. Редкие фонари не разгоняли темень. Мокрые деревья касались черными ветвями чугунной ограды. Он шел в коридоре под этими ветками, придерживая разлетающиеся полы пальто. В ботинках хлюпало. Боль в сердце стала утихать и, как всегда после смягчения этой боли, появилось какое-то умиротворенное, приятное тепло в груди. И вдруг показалось, будто разгадка постоянной тоски, неудовлетворенности теперь где-то совсем близко.
Запахло гнилым деревом. Так пахнет в осенних лесах, когда уже сошли грибы. Очевидно, рядом был дровяной склад. Это был знакомый и любимый запах. Он казался странным здесь — среди высоких доходных домов, горбатых булыжных мостовых, над гранитными плитами набережных.
Из-за поворота, мотая мокрыми мордами и отбрасывая за спины пар, показались ломовые лошади. Одна подвода за другой — целый обоз. Загрохотали в ночной тишине ободья колес. Телеги были гружены тяжело — огромными плахами дров. И кони переступали медленно, упрямо влегая в хомуты, и процокивали подковами снеговую кашу на мостовой.
Возницы в мешках, накинутых углом на голову, шли подле телег; молчали, волоча по грязи кнуты, и на ухабах подпихивали плечом наваленные высоко плахи. По всему судя, шли они так издалека, шли долго.
Что-то угрюмое, сдержанное и сильное было в тяжелой, усталой поступи людей и коней, в том, как они брели сквозь темень, грязь и непогоду.
Последняя подвода с хромым мужиком возле задка, гремя ведром, прокатилась мимо. Мужик привычно протянул руку к картузу.
Чехов остановился и кивнул…
1958–1959
~~~