Том 7. Эстетика, литературная критика
Шрифт:
Крики, протесты, позы, проклятия, философемы и парадоксы, все это иной раз оружия самозащиты пассивного человека, обывателя, достаточно развитого, чтобы совесть мучила его за пошлую бессмысленность его жизни, но слишком слабого, чтобы найти себе своюдорогу в общем «бездорожье» и среди бесконечных «поворотов» обывательской интеллигенции, выросшей в темноте, в спертом воздухе и не имеющей в себе настоящих живых соков. Да, в этом деле украшения процесса размагничивания, или полного паралича воли, многие читатели — тесные союзники иных писателей.
Громадная жизнь грохочет: «наши арфы отзываются на этот грохот слабыми, меланхолическимистонами… и на душе становится тепло и уютно».
Неужели Осокин не чувствует, как мало применимо это к искусству вообще, ко всякомухудожнику? Ужели «Крейцерова соната», «Воскресение» похожи на слабый и меланхолический стон, ужели от них становится тепло и уютно? Это просто вздор! Но, несомненно, есть искусство, вся тенденция которого сводится к тому, чтобы «премудрому пескарю» было тепло и уютно в его норе, искусство,
Благодаря специальным условиям нашей провинциальной жизни (которая простирается у нас до самого сердца наших столиц), у нас расплодились оригинальные типы меланхоликов. Попытаюсь изобразить две наиболее бросающиеся в глаза, наиболее часто встречающиеся разновидности его.
Вот, например, перед вами более или менее интеллигентный, читающий человек, который сознательно причисляет себя к культурным сливкам и констатирует с непоколебимой уверенностью, что сливки эти неминуемо осуждены скиснуться. В факте своего скисания сливочный человек винит два обстоятельства: грубость и некультурность среды и собственную утонченность. Понятие «среда» иногда достигает философского значения всей вселенной вообще, которая бессмысленна и груба, в которой неосуществимо никакое истинное счастие, приспособиться к которой может только «среда» в узком смысле, а именно «свиные рыла» 19 , которые самодовольно хрюкают вокруг сливочного интеллигента. Эта-то среда его и губит, о чем пелось много раз, о чем будут и впредь петь на разные лады. Отчего же губит она его; отчего не он поднимает ее, коль скоро он тоньше, умнее, благороднее ее? «Именно тонкость моя, ум мой, благородство мое меня губят в этой среде… я так умен, что не могу жить свиною жизнью, но не могу не видеть, что я один не в силах покорить это стадо гадаринское 20 . Я так тонок, что все безобразное меня коробит, сливочная душа моя содрогается судорожно и ежеминутно готова упасть в обморок; до борьбы ли при такой деликатности чувств? Я так благороден, что мелкие задачи жизни кажутся мне чем-то непристойным, а идеалы… идеалы неосуществимы». И вот сливочный интеллигент внешним образом служит в каком-нибудь присутственном месте, играет в картишки и плодит деток, мало чем отличается от любого обывателя, зато наедине с собою или в обществе себе подобных «сливочников» он раскрывает свою душу: едко издевается он над соседом справа и соседом слева, громит «среду», иной раз доходит до слез от сознания своего бессилия, в упоении сечет себя за свою слабость (памятуя, однако, что это слабость существа воздушного, Ариэля перед Калибаном) 21 , с радостью отдается в объятия надрывающей музыки, чтению про житье-бытье таких же, как он… Все высокое доступно его душе; пессимизм Гамлета, грозы, мистицизм: он чуток, он прекрасный страдалец… Ему так хочется уверить себя, что он прекрасный страдалец. Неужели художник не поможет ему? Не изобразит красоты, тоски, поэзии его порываний, его прекрасной души, засаженной за стол казенной палаты или погребенной в уездных пучинах снежной матушки-России? Этот обыватель — коренной, нутряной чеховец.
Я не знаю, есть ли сейчас в Европе талант, равный Антону Павловичу Чехову, если исключить, конечно, Л. Толстого, доказавшего своим гениальным «Воскресением», что он все еще стоит вне всякой конкуренции. Мягкий и неподдельный юмор, рука импрессиониста, позволяющая двумя штрихами карандаша дать жизнь, которой другой не уловит в тщательно выполненной картине, глубина понимания человеческой души, огромный кругозор от героев «Оврага» до изящных «Трех сестер». Довольно давно уже этот исключительный, очаровательный, милый талант посвятил себя описанию самой серой, самой тусклой жизни. С страшной правдой выступала жизненная пошлость в «Трех годах», «Бабьем царстве», в удивительной «Моей жизни». Но наконец… наконец стало как-то странно на душе, А. П. Чехов так объективен, так объективен! До того ясно, что вырваться некуда, так подавляюща, неподвижна среда, в которой барахтаются или неподвижно лежат разные рабы-люди, что страшно становится. Хочется сказать: «Да помогите хоть немного читателю; смотрите, смотрите, вон чеховец читает вас с упоением и слезами и восклицает: „Вот она среда!.. Наша русская среда! Как же нам не погрязнуть!“ — и он погрязает спокойнее и комфортабельнее».
Мы с нетерпением ждем, когда же Чехов рассеет это недоразумение и покажет человека, который можетпрорвать тину и вынырнуть из омута на свежий воздух, когда же покажет он нам семена новой жизни. Но вместо того Чехов пошел навстречу чеховцу и стал помогать ему оправдать себя, убедить себя в своей тонкости, благородстве и своей красоте, стал украшать ему его меланхолию своим чудным даром. Мы не хотим доказывать этого массой выписок и примеров. Достаточно остановиться на пьесах Чехова, или даже на типичнейшей из них — на «Трех сестрах».
Все персонажи «Трех сестер», на наш взгляд, достойны осмеяния, и пошлая свояченица героинь мало чем пошлее самих пресловутых трех сестер.
Иной раз придет в голову: «да не сатира ли это?» Может быть, Чехов хотел написать тонкуюсатиру, и вся ошибка его только в чрезмерной ее тонкости. Но мы вспоминаем грустную красоту «Чайки», «небо все в бриллиантах» из финала «Дяди Вани» и видим с грустью, что нет!
Три
«Какой вы грубый, тупой человек! — истерически кричит на нас коренной чеховец. — Ведь Москва — это символ недоступной нам светлой, широкой жизни».
Извините, читатель, что я отвечу чеховцу, не щадя его сливочных нервов: «Лжете вы, слышите, вы лжете! Светлая, прекрасная жизнь существует, но ее условием является борьба! Готовность рисковать, бороться, решимость — вот ключ, которого у вас нет, жалкие вы людишки. Не смейте клеветать на жизнь!» «Трем сестрам» и их свите хочется работать. Но работа представляется им в виде служения на телеграфе, где хорошо обеспеченная Ирина отбивает хлеб у бедных девушек, устает, злится и шипит на публику. Когда Тузенбах хочет жениться на Ирине, какой план совместной работы и борьбы рисует он? Он хочет взять ее на кирпичный завод! Этот жалкий мечтатель, добившись руки любимой девушки, счастливый, не сумел даже защитить себя от осла-бретера: пошел и подставил ему лоб. А средняя сестра, счастие которой рушится от того, что полк ее возлюбленного перевели в другой город! Что же это за люди? А Чехов противопоставляет им, как положительным типам провинциальных страдальцев, другие фигуры: жалкого добряка-учителя, отвратительной жены брата и т. п. Но ведь три сестры отличаются от них только красивыми платьями и лицами!
В той жизни, «которая грохочет», тысячи голодающих, холодающих девушек и юношей пробиваются к свету бодро и энергично, иной раз нужда притиснет, свет померкнет, и вдруг станет страшно, вся душа взбунтуется против болота, из которого никак не выйдешь, — и манит к себе револьвер или крюк на потолке. Но смелая девушка тряхнет головой: «эх, поборюсь, пока сила есть!» — и сквозь голод и физическое изнурение проносит живую душу для великого дела. И если десять упадут, не будем плакать, но будем гордиться такими товарищами, как и тем, одиннадцатым, что пробился, и все силы ума и сердца положим на то, чтобы уничтожить ненормальные условия, их сгубившие. Но нам не дают изображения этой трагедии, изображения такого отчаяния, такой смерти и той злобы, того взрыва энергии, которые чувствуешь на таких могилах; от нас хотят, чтобы мы плакали, когда плачут эти глупые три сестры, не умевшие при всех данных устроить своей жизни. И чего только не пущено в ход, и красота физическая, и музыка, и декламация! Эх, право… А чеховцы льют тихие слезы в «художественном театре» и говорят про себя: «это мы, это мы такие красивые, утонченные, и мы так гибнем, как цветы от стужи!» 22
Но есть еще другой тип сливочных людей, более неприятный и дурного тона. Сделаю попытку начертить образ и этого специфического читателя.
Этою типа людей накопилось что-то много, это — Грушницкие на новый лад, это маленькие, серенькие люди, которым из рук вон не хочется признать себя за таковых: им надо во что бы то ни стало украсить канитель своей жизни, но для этого они прибегают к другому способу, чем чеховцы. Они стремятся романтизировать действительность. Прежде всего они доводят свой пессимизм до самой театральной и кричащей ненависти к бытию. Они с «горькой» улыбкой говорят о жизни и счастии и притворяются, будто много изведали. Протест, байронический протест привлекает их больше всего; но времена изменились, и новые Грушницкие, конечно, отличаются от старых. Наиболее активные из них изображают «гений и беспутство» 23 , принимая беспутство за явное доказательство гениальности; при этом им отчаянно хочется быть оригинальными, и прекомично видеть в каждом губернском городе таких оригиналов, как капли воды похожих друг на друга. Более пассивные ничем внешним образом не проявляют своей «особенности», но когда они, корректные и «как все», фланируют по улицам, они думают: «Вот этим людишкам и в голову не придет, что я, такой же, как и все, ношу ад в своем сердце, что я по ту сторону добра и зла, что я захочу — петухом закричу, захочу — кого-нибудь зарежу, что мне все позволено».
Слова: гений, сильный человек, свобода, сверхчеловек, Ницше — любимые слова этих крошечных Геростратов. Они все понимают и могут понять только по-геростратовски. Представить себе гармоничного гения вроде Гёте или Винчи они совершенно не могут: сильная страсть, как и гениальность представляются им непременно в виде искажения человеческого существа, безумие кажется им лучшим доказательством гениальности и страстности; я встречал (думаю, что и читатель встречал) много таких честолюбцев, которые были счастливы, когда о них говорили, что они психопаты, которые деятельно старались поддержать такую репутацию. Свобода непонятна им ни в какой форме, кроме преступления или подлости. Ничем, по их мнению, нельзя доказать внутренней свободы в такой мере, как низким поступком, совершенным сознательно. Наивные Грушницкие старого типа стремились к внешней красоте. Новейшие Грушницкие в безобразных, отвратительных поступках, лжи и разврате видят высшую победу личности над ходячей моралью. Быть может, меня обвинят в преувеличении, но я утверждаю, что в самых захолустных углах России сидят люди, с великим трепетом мечтающие о том, чтобы выделиться, крикнуть громко, обратить на себя внимание. Они на словах «презирают толпу», но удивитьэту толпу хоть на мгновение — мечта их. Ново и неслыханно здесь только то, что люди эти мечтают о преступлении,и не ради выгоды, а ради доказательства своей ценности, своей свободы… Больше всего они стремятся не к преступлению романтическому, геройскому, а к подлости. «Эх, устроить бы какую-нибудь тонкую шутку, чтобы ахнули. Скажут — подлец, да что мне ваша мораль: я сознательно, не дрогнув душою, совершу вам подлость, потому что я по ту сторону добра и зла». И только решимости не хватает.